Вошёл в стойло. Глянул на скот, что лениво повернул к нему свои большие головы и смотрел, пережёвывая, большими кроткими глазами за ним, — и вышел. Не захотел его поить. Вернётся Михайло — тогда напоит. Как пойдёт в солдаты, ему ещё довольно придётся за него работать. Что-что, а это ждёт его неизбежно...
Вот если бы его забрали; не надзирал бы за ним столько, как теперь. Всё имел чем укорять, чему учить! Тут он недостаточно внимателен, там работу сделал не как следует, тут снова слишком часто ходит в село, там снова слишком много на танцы и к девчатам увязывается... Что это такого? Что ему до этого? Он уже знает, зачем тот столько ходит в село и на танцы, и Михайло думает, что раз он старший, то он — младший — обязан его слушаться во всём! О нет, это вовсе не так! А кроме того, запрещает ему ещё и он, и отец встречаться с дядей Григорием. "Шибеником" называет дядю и прямо говорит, что раз отец, мать и он в ту сторону не смотрят, то и он не смеет поступать иначе. Так!
И он не смеет поступать иначе?
— Ха-ха!.. Это мы ещё посмотрим!
Он любит черноглазую Рахиру, дочку дяди Григория, и никогда её не покинет. А что отец с дядей имели — это его не касалось. Ссорились, так ссорились, он в том не виноват. Дядя Григорий свидетельствовал лживо против отца и сидел за то несколько месяцев в аресте, но что это ему? Пусть бы отец не задирался [28] на Григория; а то всё смотрел на него искоса, словно на гадюку, а тот разозлился раз и укусил. У одного хозяина пропали вещи из хаты и деньги, а дядя засвидетельствовал в суде, что и его отец был в этом замешан. С того времени и начался ад. А во-вторых, говорили, что к Рахире ему, Саве, нельзя ходить. Она близкая родня ему. Дочерь родной сестры его матери, — грех! Но это ему глубоко в голове! Пусть кто другой таких грехов боится, ему не страшно...
Григорий и Рахира тоже смеялись над этим. И Григорий не был дурак. Видел свет. Ходил почти каждый год в Молдову на работу и, возвращаясь оттуда, умел немало рассказать, что слышал, что видел, а что и сам провернул. Не видел он в том греха, что Сава любил Рахиру...
А кроме того, хоть они и были бедны, — ведь они были бедные батраки, что нанимали себе поле и ходили на заработки, особенно Татьяна, его тётка, — всё-таки угощали его чем могли, когда он приходил, и принимали, не дрожали над крейцером, как отец и мать. Отец его не позволял ему курить, потому что сам не курил, а Григорий всегда приносил ему пачку с Гоппляца, когда знал, что у того уже табака не осталось, а ему курить хотелось. У отца он пил горилку только 3—4 раза в год — на Рождество, на Пасху, на храм и на Новый год или в мясоеды, — а тут угощали его не раз и не два, а по нескольку раз в неделю. А уж лучшей для него была Рахира...
Когда Михайло догадался, что он любит Рахиру, и узнал, что он иной раз ночует у дяди Григория, накинулся на него и стал бранить: "Позор нам делаешь, Саво! Ты любишь пустую девку, на которую ни один порядочный парень в селе не смотрит, которую никто порядочный за жену не возьмёт. Она поганая волошка, цыганка. Смотри на её зубы и на её рот! Как комки мяса стоят ей на лице! Чем она тебя околдовала? Смотри, какая она уродливая! Лоб зарос волосами, а глаза как у чертицы или у голодной собаки!"
Он не ответил брату на то ничего. Вообще немного говорил, когда тот заводил разговор о Рахире, но бросить её вовсе не собирался. Когда не мог её несколько дней видеть, потому что отец работой обременял, он просто болел. Ходил словно отравленный, вял всем телом, а злоба кипела в нём. Тогда и плохо было его дразнить. Не выдерживал он долго. Как та запруженная вода, что нахлынула всей массой и разрывает плотину, так и его любовь ломала все взгляды и обязанности перед родителями, и он шёл к ней. Она награждала его щедро за всё потерянное время, и он вдвойне привязывался к ней.
Наверное, ни одна девушка в мире не умела так любить, как она! В её объятиях он словно менялся. Своими большими красными устами она пила из него всю энергию и силу; пила его, когда только глядела на него своими глазами. И под её взглядами, что или смеялись, или искрами осыпали его, — он мяг, слабея, терял всякую волю. Её смех, громкий, короткий, обрывистый смех, вырывал его из всяких раздумий и уносил с собой, а слова её всегда подходили под его душевное настроение.
Казалось, всё его существо сосредоточилось лишь в этом одном чувстве, в любви к ней, и потеряло понимание чего-либо другого. Купался и тонул в том чувстве. Ощущал её в себе, словно жизнь, и ни на миг не допускал мысли расстаться с ней.
Смеялся с ней над отцом и братом. Что знали они, каково им обоим! А когда раздражали его запретом ходить к Григорию, грозил, что сбежит с ней в Молдову. Да, сбежит с ней в Молдову, а всё же не оставит её...
Вышел из стойла и оглянулся вокруг. Так тихо и пусто было кругом. Земля лежала ещё чёрная и голая, как далеко глаз хватал, вон туда, где небо склонялось; только кое-где зеленели бледно полосы озими и резко отличались от тёмной ещё не вспаханной пашни. Сплюнул перед собой. Страшно, как странно ему тут! Михайло играл на сопелке, когда сидел тут сам, но он ни играть не умел, ни любил того жалобного голосения. Оно его мучило. К чёрту! Теперь должен был тут сидеть и маяться. Ни одна живая душа сюда не заходит, ничего живого не увидишь тут. Что ему делать? А сидеть должен. Именно если бы ушёл, влез бы кто и унёс всё из бурдея, тогда ему бы досталось, а в конце концов и убыток был бы немалый. Тонкий и стройный, выпрямился, сложил руки за спину, поднял голову и поглядел, на миг прищурив глаза, в слегка затянутое облаками весеннее небо...
Делал это по привычке. Любил стрелять птиц, и стоило ему где-то остановиться без дела, он сразу щурил глаза и искал чего-то под облаками. Порой и вовсе без намерения. Несколько птиц, что носились высоко под облаками, исчезли на миг и появились снова, — и привлекли его внимание.
Он следил некоторое время за их игрой в воздухе, а затем одна мысль мелькнула у него в голове. Побежал живо к бурдею, сорвал со стены отцовское ружьё, вернул его на прежнее место, поднял ружьё кверху, прицелился в птиц и выстрелил...
Хорошо выстрелил. Как чёрная точка, что в бешеной скорости увеличивается, так упала одна пташка на землю. Он подбежал поспешно в ту сторону и посмотрел, во что целился.
Это был воробей.
Он разнёс его совсем.
Поднял и отнёс его большой собаке, привязанной на цепи. Потом смотрел немного, как она то кидалась, то пугалась мелкой окровавленной птицы. Затем снова взглянул под облака и опять ждал... Но больше ничего не увидел. Грохот выстрела их спугнул. Они разлетелись и исчезли.
Он усмехнулся.
Этого бы Михайло не сделал, хоть бы ему и льва подставили! Он очень плохо стрелял. Брал ружьё в руки так, как его разве женщина возьмёт. Так неумело! Ну, это будет у нас славный солдат! Как он станет когда-то на войне в людей стрелять, если не умеет убить даже зайца? Или и там будет палкой кидать, как кидал за зайцами, когда хотел убить какого?..
Почти вслух рассмеялся. Михайло был баба, хоть и был силён, как медведь, и плечи у него, как у великана, носил на них мешки, словно ничего; хоть, правда, к работе был пригоден, как мало кто другой. Но сердце у него было мягкое, как тесто!..
И снова усмехнулся.
Возьмут ли его всё же в солдаты?
Он очень хотел бы, чтобы его забрали. Тогда бы не пришлось красться к Рахире, словно вору, потому что отца он не боялся; отец добрый и ничего ему прямо не говорил, а мать пусть себе говорит и ворчит сколько хочет, из этого он себе ничего не делает, вечером она за ним не пойдёт, но Михайло...
Он стоял ещё какое-то время, погрузившись в мысли... Потом отнёс ружьё обратно на место, запер двери бурдея, а затем, оглянувшись внимательно во все стороны, пошёл быстрым шагом наискось через поля к ней.
Тем временем — это было поздно после обеда — Марийка хлопотала по хате. Она жила постоянно в сельской хате возле двора на "горе" и готовила ужин. Ожидала Ивонику и Михайла из города. Это была слабосильная, ещё довольно молодая женщина с нежными чертами лица, на котором с первого взгляда можно было узнать, что тяжёлый, непрестанный труд и забота, что гнетла её, наложили на него печать старости. Она жила в согласии со своим мужем, уважала и восхищалась им во всех его поступках, говорила к нему "вы" и исполняла все его приказы и желания без сопротивления. Трудно было бы сказать, кто из них был старательнее и усерднее; только когда о нём говорили, что он необыкновенно доброго сердца, ей приписывали скупость.
Она знала об этом, и это её немало злило. Разве это была скупость, если она всё заботилась о своих детях, за которых готова была бы душу отдать? Если не тратила времени, как другие женщины, на пустые разговоры, того или иного без размышления из хаты не давала или слишком не раздаривала? Если ходила в латанных вещах и никогда не стояла у колодца и не стирала? Однако она всегда была хорошей хозяйкой и имела дома всё, что должно быть в каждой хате и у каждой хорошей хозяйки. А хоть никто об этом не знал, всё же с этим ей было хорошо. Никто не знал, сколько полотна, напрядённого её собственными руками, хранилось в сундуке. Сколько прекрасных, чисто шерстяных ковров висело на подиуме. Сколько у неё было подушек, сколько рушников и белья, сколько жилетов и что в той жестяной круглой коробке [29], в которой хранил Ивоника свои важные бумаги-контракты за поля и всякие другие записки, — что там на дне лежали и банкноты... А что они чаще всего ели борщ и мамалыгу, фасоль и картошку, — это никого не должно было касаться. Она никогда не беспокоилась о том, что происходило в других хатах и что кто ел или готовил. Впрочем, ели ли другие лучше? Вот это бы она хотела увидеть! Даже Докия, что всегда на всё село хвалилась, что никто так хорошо не умеет готовить, как она, — варила каждый день борщ, а что, может, когда чай пила?.. Ну, тогда, наверное, была больна, или старый Петро из города привёз, то и сварила да обожгли себе рты! Но так уж на свете повелось: кто только ничего не давал, не делал подарков, ничего из хаты не одалживал, а хотел и себе что-то оставить, тот сразу был "скупой" и того обкидывали такими ярлыками, что матерь божья! Она уже давно в этом убедилась, — заглянула в коробку на дно и потому держалась от всех в стороне. У неё было лишь три хорошие знакомые, с которыми она постоянно общалась. Две совсем старые женщины, белые, как снег, и одна молодица.



