Своему отцу
Юлиану Я. Кобылянскому
посвящает автор
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
"Es liegt um uns herum
gar mancher Abgrund, den das
Schicksal grub, doch hier in
unserem Herzen ist der tiefste" [1].
В двух часах от реки Серет на Буковине лежит село Д. Его ровные поля напоминали бы степь, если бы не то, что местами они проваливаются, словно утомлённые своим положением, образуя плоские небольшие котлы, и если бы не тот большой лес, что тянется по западной стороне села и создаёт зелёную стену поперёк широкой равнины, чтобы ограничить её размах.
Пышный, почти безграничный великан, словно в странствии, задержался вот здесь и задумался над тихими полями, а недалеко от него, почувствовав за собою зелёного покровителя, поднялись сельские хаты. Тут... и там... и там — раскинулось село.
Лес панский. Собственность частная. Тонкие нежные берёзы переплелись с величественными дубами и в ясные летние ночи сверкают, словно в серебро одетые, их листья дрожат неспокойно, а грациозные, легко изогнутые стволы манят к себе белизной и нежностью, словно русалки.
Кроме этого великана, поднимается из полей ещё несколько малых лесных оазисов.
Совсем самостоятельно, словно горстью брошенные или будто выдвинутые из глубины зелёного великана отдельные колонии — так стоят они, разделённые нивами, одиноко и глядят гордо на хлеба, что колышутся вокруг них. Узкие, почти невидные тропинки вьются меж золотистой пшеницей и шелковисто шелестящей кукурузой и теряются незаметно в те лески...
Сейчас зима.
Жители тех хаток, что обращены лицом к равнине, взирают зимой на грустную, однообразную картину. Ничего — кроме белого простора, что простирается далеко, куда только око достигает. А там уже касается неба и исчезает.
Горстка хаток, что отбежала от большого леса и собственно села глубже в поля и стоит вот тут, разделённая лишь садами меж собой,— та горстка имеет тот однообразный бледный вид из года в год. Но, видимо, мила ей та широкая равнина. На ней разлетаются мысли свободно... а горе, когда разрывает уже грудь человеческую до крайности,— гуляет и колышется вместе с пышными хлебными колосьями наперекор...
Возле обособленной группы хаток, словно при своей службе, стоит и маленький панский дворик с огромным садом, как бы со строгим [2] чёрно-белым шлейфом, и понурился также в однообразную картину. Жители малых хаток — это постоянные работники у "бояра", и когда другие крестьяне уходили ежегодно гуртом на работу в Молдавию, растратив заранее выбранные деньги напрасно, искали и ищут они заработка в пределах своей земли.
И не было им с этим худо.
Так, например, имеет хата зажиточного хозяина Василия Чопьяка, жена которого, Докия, служила долгие годы во дворе, иной вид, чем другие сельские хаты, особенно же чем хаты тех хозяев и хозяек, что искали заработка и счастья в Молдавии.
У неё светлые и чистые окна, небольшой сад с благородными фруктами, в палисаднике такие же цветы, а в доме всюду образцовая чистота и порядок. Под окном, в старомодном комоде, любимой мебели Докии, выпрошенной у пани, и в таком же ещё вполне хорошем шкафу хранит Докия незаурядные праздничные юбки свои и чёрные дорогие сердаки мужа и дочери.
На стенах висят иконы и картины другого происхождения, ярмарочного. Она не отдавалась пустым мечтам и соблазнам о золотых горах где-то там в Молдавии или других чужих краях, а умела трудиться в границах своей родины. Одним словом, Докия пользовалась большим уважением во всём селе. И во дворе её уважали. Хотя её муж Василий был большой пьяница, хоть и не один мешок лучшей ржи или пшеницы перекочёвывал к Менделю, туда на Гоппляц [3], она всё же умела своей работоспособностью, умом и стойкостью, своим неустанным трудом всё зло исправить и хозяйство вести так, что дома царил достаток и долгов почти не было.
Во дворе научилась она и видела немало; научилась лучшему порядку и тонкому способу хозяйствования, и последствия того бросались каждому в глаза, кто только вступал в её доброе подворье. Но Докия не была счастлива.
Её высокая стать держалась, правда, всегда прямо, словно сосна, по её уверенной походке и по осанке, слегка строгой, можно было её сразу отличить среди других, однако её красивое когда-то лицо постарело преждевременно. Между резко очерченными, высоко поднятыми чёрными бровями пролегли мрачные морщины, что никогда не разглаживались, её глаза почти всегда смотрели понурым, печальным взглядом, а возле уст обозначилась глубокая линия боли.
Журба гнула её долу.
Её муж был пьяница и транжира, бурный мужик, который в порыве ярости хватался и за топор [4], а она чувствовала себя слабой и терзалась будущим своей единственной дочери, своей Парасинки.
Что стало бы с ней, если бы она теперь умерла? Она была ещё почти ребёнком, ведь ей было всего шестнадцать лет. Она не знала ещё, как вести хозяйство как следует, не сумела бы выносить прихотей своего несчастного отца, ни прихотей других людей. Этому всему учит время и нужда... Душенька сладкая и добрая... единственная мамина радость... что стало бы с ней тогда?.. Одно только знала хорошо и делала охотно — шила и вышивала бельё, нанизывала герданы и бусины [5] и пасла скот. На широкой поляне, на ровных полях проходило её время,— нет, почти росла она здесь, шила, следила за коровами и волами, что паслись перед её глазами, пела песни или размышляла над разными сказками, что слышала от кого-то и не забывала. Такою была ещё её Парасинка. А что стало бы с землёй Василия? Кто бы заботился о том, чтобы он её не заложил, чтобы её вовремя засеяли, чтобы с неё вовремя собрали хлеб, кукурузу вовремя выпололи, пожали? А её красивая скотина, её пышный конь — самое дорогое в её конюшне! О, на него, на ту пышную Шагу, давно зарился Мендель с Гоппляца, ведь это был не просто "конь", а прямо огонь, фурия...
На неё можно было и двенадцать мешков усадить — это ей вовсе не мешало метать глазами молнии, гордо ломать шею и нестись то вверх, то вниз бешеным аллюром.
А уж если отпустить поводья — земля гремела под ней. Почти всегда нетрезвый Василий сидел на возу и, как колокол, качался во все стороны, что страх так и дыхание перехватывал. Не перевернётся вот-вот [7] под колёса?
Страх?
Ба!
Ему никогда не случалось неприятностей с ней. Он обладал какой-то демонической силой над той звериной; и хоть бы как был пьян, хоть бы какой колодой садился с ярмарки на воз,— она всегда привозила его целого и живого домой — прекрасная, премудрая Шага её!
Василий никогда не болел.
Иногда приходил избитый, в синяках, закровавленный из корчмы, и когда она при его виде от страха и отвращения ахала, даже руки ломала, он только сплюнул вперёд себя, выругался себе под нос и взбирался на печь.
Там пролежит два-три дня скорчившись, а потом, словно ничего с ним не случалось, слезет с печи и принимается снова за работу, или идёт в поле, или в село.
Нет, ему ничто не докучало, но она, она чувствовала, что осталось в её душе лишь немного струн, связывающих её с жизнью. Все остальные оборвались одна за другой безжалостно...
Теперь была забота о полях и её дочери тем страхом, что дёргал неустанно теми струнами, гнал сон в чёрных ночах, а днём прогонял речь и улыбку с её живых уст.
У неё был и брат, единственный лишь. Петро было его имя. Младше её, неженат, лет сорока, может, жил возле неё и Василия и помогал в хозяйстве. Но и он причинялся к её тревогам. Не женился, а иной раз и сам запивался. По натуре умный, быстрый, сердцем мягкий, как ребёнок, а в работе был словно огонь, когда хотел. Однако деньги, заработанные извозом или в Молдавии, растрачивал и возвращался к ней с пустыми руками.
Имел свои печали.
Мечтал о них иногда, особенно когда его на Гоппляц словно магией тянуло.
Он уступил своё поле сестре при условии, что будет жить при ней до конца жизни, но, напившись, твердил, что она выдурила у него то поле, что поджидает его смерти и жалеет ему каждый кусок хлеба и т. п., и что из него уже никогда не будет хозяина, как у других людей. Жениться не хотел, потому что, как говорил, своей хаты не имел, а в съёмной жить не хотел. Гордость не позволяла. Не был он из такого рода, чтобы, женившись, идти сразу в женскую или наёмную. Он происходил из поповского рода. Припоминал себе ещё деда... В действительности он никогда не думал о женитьбе серьёзно. В молодые годы рвался к извозу, "шалел", как сам рассказывал, по лошадям, нанимаясь то тут, то там у панов, а позже не нравились ему деревенские девушки,— и его лучший возраст прошёл, что и сам не заметил, как и когда. В глазах сельских девушек он слыл каким-то недоступным героем, на которого им не пристало поднимать глаза [8].
Им это льстило, когда он бросал им своим звонким, героическим, далеко идущим голосом какое-нибудь льстивое слово или, пошутив, обнимал кого-то, молнией прижимая её к себе, но думать о нём, как о женихе, не решалась ни одна. Молитв знал столько, что и сам дьяк, а своих сельских товарищей, что не подходили ему вровень, презирал.
Одевался красиво, в самые тонкие и дорогие наряды [9], жил беспечно изо дня в день, однако пропал бы, несмотря на свою удаль, зря, если бы не сестра, что, словно добрый дух, сторожила над всеми в своей хате и не давала никому телом и духом пропадать.
Парасинку любил превыше всего.
Все свои тёплые, нежные чувства переносил на молодое, робкое девичье создание, что словно пташка, вилась среди старших, беззаботно и ласково прижимаясь то тут, то там.
Однако всё это не уменьшало забот Докии о будущем дочери. Она чувствовала и видела, что составляла одна собой основу всего здания, в котором укрывались муж, брат и дочь, но ощущала, что сил её уже надолго не хватит. Слишком часто она подрывалась на здоровье, чтобы не предаваться грустным мыслям о будущем. Видела лишь один выход из того мрачного положения. Выдать дочь замуж. Но именно тут натыкалась на грубое сопротивление Василия. Он любил дочь по-своему. Трясся над ней и прямо зверел, когда жена намекала о замужестве. С чего это дочь должна уходить из дома так рано? Разве он не мог её кормить? Её одну? Разве был он уже такой старый и немощный, что не мог хозяйствовать, и она должна идти в наймы? Для кого хлеба колосятся, для кого поднимаются стога, как не для неё?.. А его скотина, что, словно шёлк, блестит на пастбище?..
Что Докия (ей было сорок восемь лет) стонала каждый день во все стороны, это была ещё слишком малая причина, чтобы выталкивать дочь из хаты.



