Касторов, старый большевик.
Когда меня вызвали, я вошёл в комнату, где за длинным столом, покрытым красным, сидели... рабочие. Родные с детства лица взглянули на меня глазами моего завода:
— Ваш партбилет?
— У меня его нету. Рассказать вам, почему у меня его нет?
Т. Касторов так чутко, по-отцовски, наклонился ко мне и говорит:
— Расскажите!
И я рассказал, как меня травили троцкисты типа Гуринштейн, которая, когда выдвигали кандидатов в Советы, предлагала выдвигать своих, потому что рабочие не умеют думать, что надо думать за них; рассказал о фразе Миллера, что "каждый стон раненого красноармейца — музыка", и ещё многое.
Тогда т. Касторов говорит:
— Все это правильно. Но вот вы, пролетарский поэт, как же вы могли сдать партбилет? Ведь он должен быть, как сердце. А разве сердце можно вынуть из груди и отдать? Сдать партбилет — это политическое самоубийство. Без партбилета, как и без сердца, для коммуниста нет жизни. Пролетарскому поэту надо это знать.
И вот пришло время объявления результатов чистки.
Мы все пришли: кто с надеждой, кто с тревогой.
Была тревога и у меня.
Наконец входит комиссия. Первым вошёл секретарь комиссии и поздоровался со мной.
Я подумал: "Наверное, не исключили, раз здоровается".
И на душе у меня стало светлее.
Но тревога не проходила, хотя к ней присоединилась и белокрылая надежда.
Начали читать фамилии тех, кого оставили, кому разные партнаказания, кого исключили.
Номер моего партбилета был 279305.
Сначала читали номер партбилета, потом фамилию.
И вот Беленькая-Ситниченко.
Забыл, какое наказание за то, что она приписала себе партстаж с 1915 года, а сама была членом партии с 1917-го. Да ещё и за то, что во время гражданской войны больше была в командировках.
Гуринштейн: "За неизжитую психологию Бунда 2 из партии исключить".
Гуринштейн тяжело вздохнула и, будто из неё выпустили воздух, как пустой мешок, опала на стуле.
Я, грешным делом, очень обрадовался, что её постигла такая смертельная для коммунистки участь.
И вот наконец Сосюра:
"За сдачу партийного билета вынести строгий выговор с предупреждением".
А Ленин смотрит на меня со стены, тепло улыбается своими мудрыми прищуренными глазами и будто говорит:
"Признайся! Ты ведь для красного словца, чтобы быть оригинальным, говорил против моей любви к Пушкину. Ты тоже его любишь!"
И душа моя ответила Ленину: "Люблю! А ещё сильнее люблю тебя, великий, бессмертный!"
И, полный счастья, я взглянул на мир так, как смотрел тогда, когда красные братья вместо того, чтобы расстрелять меня, приняли в свои ряды бойцов за весь бедный народ.
Первый арест, как писал Хвылевой в своём предсмертном письме, "первый выстрел по нашей генерации", не по "Новой генерации" Полищука, которая состояла из него одного, а по поколению писателей, творчески шедших за Хвылевым, первый арест был арест Миши Ялового 3, которого мы все очень любили, прекрасного коммуниста и человека, поэта, Юлиана Шпола, и прозаика, автора романа "Золотые лисенята".
Не зря мы все называли его Мишей, ласково, как любимого брата.
Какой это был солнечный человек!
Когда он был секретарём редакции журнала "Красный путь", и я принёс ему отрывок из "Третьей Роты", "Из прошлого", он прочитал его, это было о кровавом периоде моего пребывания у Петлюры, и сказал мне:
я:
Не советую тебе печатать! Почему?
Он:
— Слишком пристальное внимание. Я сказал:
— Печатай.
Грешным делом, когда его арестовали, а мы ведь верили нашим органам безопасности, я подумал, что "пристальное внимание" было направлено на него, что совесть у него была нечиста, и он, считая меня тоже грешником, предостерегал меня словами: "Слишком пристальное внимание".
А теперь оказалось, что совесть его перед революцией чиста, как слеза, как и у многих, кто после него ушёл в небытие с ужасом в сердце. Они ведь думали, что гибнут от руки своих, а это был идейный ужас, самый страшный. Потому что когда умираешь от руки врага, ты знаешь: духовно ты не умрёшь, тебя никогда не забудут красные братья; а когда умираешь от руки своих, как враг народа, это страшно, потому что это не только физическая, но и духовная смерть.
За арестом Ялового последовала трагическая смерть Николая Хвылевого, и его уход стал страшным ударом по всем нам. Клянусь сердцем, он творил только из любви к своему народу.
А Н. 4 хочет убить Хвылевого духовно. Нет! Хвылевой как писатель, как гений, бессмертен. И не Н., который ходил под столом, а может, его и на свете ещё не было, когда мы с Хвылевым открывали первые страницы Октябрьской литературы, не Н., этому литературному флюгеру, убить память гениального сына Революции, который был бойцом багряного Трибунала Коммуны, а погиб от чёрного трибунала, только не Коммуны, а тех, кто сумел выскользнуть из-под контроля партии и хотел мечом диктатуры пролетариата уничтожить завоевания Октября. Но из кровавых рук врагов народа, действовавших именем народа, руки партии выбили меч и снова отдали его в честные и святые руки сынов Дзержинского.
LIII.
Я вернусь ещё немного назад, собственно, не немного, а далеко назад.
Когда мы с Хвылевым пришли в Октябрьскую украинскую литературу, в ней уже были Эллан, Кулик, Коряк, Доленго, и начали приходить к нам Йогансен, потом приехал из Галичины Валерьян Полищук, появились Копыленко и Сенченко.
Я не говорю о Киеве, где засияла такая звезда Октябрьской поэзии, как Василий Чумак, песню которого — "Больше надежды, братья!" — мы пели на рабфаке. Чумак и ещё Заливчий 1: первый погиб в подвалах деникинской контрразведки, а второй героически погиб во время восстания против гетманцев в Чернигове. Ну и, конечно, Тычина. Словом, мы начали творить украинскую литературу Октября, когда нас можно было пересчитать по пальцам.
А литвечера в сельбуде! Какое это было счастье, когда наши молодые сердца бились, как одно сердце, в единении с такими же, как и мы, молодыми читателями, которые так же, как и мы, любили родное художественное слово.
Как чудесно знал современную русскую литературу и пропагандировал её среди нас, писателей, Копыленко; как он приветствовал всё новое и прекрасное в ней, как любил всё новое в литературе Украины!
А Сенченко Иван!
Безусловно, в его первых стихах, да и Копыленко начинал как поэт, было дыхание гениальности, в стихах о новом, советском городе, которые он вмонтировал в свою прозу со скульптурными образами.
Жаль, что Иван почему-то перестал писать стихи и, зачарованный прозой, окончательно влюбился в неё, чтобы быть верным ей до конца.
И тихий, и мудрый Доленго Миша, которого я очень любил как литературного труженика, немного странного и причудливого поэта, но именно этим и привлекательного, чудесного критика с тонким художественным вкусом.
Его я люблю и сейчас. И сейчас он такой же, каким был, тихий и мудрый.
А Эллан! Первый после Кулика живой поэт, которого я, ещё начинающий, увидел и полюбил всей душой за стальные синие глаза с острым холодом в зрачках, когда он волновался, за властно сжатые губы, когда говорил о задачах Октябрьской поэзии.
Солдаты, солдаты, солдаты под знаком красных звёзд!.
Или:
Нежно искрят аппараты Кремля на словах манифеста-декрета...
Ну и, конечно, "Ударом сдвинул коммунар..." и "Восстание".
Так. Он был и другом, и учителем для таких, как я. Вечно для других и никогда — для себя.
Таким был Василий, чудесный и всем существом преданный коммунизму богатырь духа, который всё личное подчинил общему, и таким ушёл от нас, когда его огненное сердце перестало биться для революции, чтобы биться вечно в строках его стихов, оставленных нам и нашим потомкам.
Как я их всех любил! И Хвылевого, и Коряка, и Пилипенко, и Йогансена, поэта-чародея, и Копыленко, и всех, кто зажёг своё сердце огнём любви для народа и светил им своему народу на путях его героических исканий.
О каждом трудно сказать, почти невозможно, потому что нас становилось всё больше. Но все они слились для меня в один образ, который светит мне из дней нашей юности, и этот образ никогда не погаснет для моих глаз... А когда мои глаза погаснут, он будет светить для глаз моего бессмертного украинского народа...
И вот Хвылевой ушёл из жизни, ушёл из жизни Скрипник 2, которого я любил всем сердцем и смотрел на него как на своего коммунистического отца, называя "красным львом Революции".
Нас вызвали на бюро Дзержинского райкома — Кулиша, Досвитнего 3, Касьяненко 4 и меня, чтобы мы сказали о своём отношении к трагическому уходу Хвылевого и Скрипника. Секретарём райкома была высокая энергичная женщина, фамилию её я забыл, которая дала нам слово.
Ну, все выступали, как Бог на душу положит. И вот выступает военный в шинели, с перевязанной бинтами головой, я ещё не выступал, и говорит:
— Кто не знает такого поэта, как Сосюру. У нас есть сведения, что Сосюра имел со Скрыпником связь не только как с наркомом просвещения, а еще и по линиям, которые сейчас выясняются...
И когда мне было дано слово, я сказал:
— Товарищ с перевязанной головой сказал о каких-то "иных" линиях моей связи со Скрыпником. Пусть это остается на его совести. Недаром у него перевязана голова. Кроме писем к т. Скрыпнику, в которых я каялся ему в своих уклонах как поэт, т. к. я смотрел на него, как на партийного руководителя, "математика Революции", как я называл его в письмах, да нескольких посещений его на дому, где я читал ему по его просьбе свои стихи, никаких "иных линий" связи с ним у меня не было. Пусть товарищ с перевязанной головой скажет откровенно, какие еще "иные" связи были у меня со Скрыпником. Все здесь коммунисты и сказать про это надо, не пряча его во мраке, и не пугать меня бессмысленными угрозами, т. к., клянусь, товарищи, что он и другие, даже не с перевязанными головами, будут выяснять эти мифические "иные линии" связи со Скрыпником до второго пришествия, а так как его никогда не будет, то и никогда не выяснят этих глупо выдуманных с чужого голоса "иных линий" связи с так страшно ушедшим от нас человеком.
Я верил тому, как официально трактовались смерть Хвылевого и Скрипника, и искренне сказал, что любил этих людей и что мне очень тяжело разочаровываться в них. Что я осуждаю их уход из жизни как ужас ответственности перед Трибуналом Коммуны, как позорное дезертирство. Секретарь райкома сказала, что выступления Кулиша, Досвитнего и Касьяненко неудовлетворительны, а моё выступление она признала искренним и сказала, что оно её удовлетворяет. С этим согласились остальные.
И ещё я помню. Солнечный день, калитку двора дома "Слово", возле которой стояли Досвитний и Эпик.
Я чем-то был очень возмущён, а они мягко меня успокаивали, говорили, что всё хорошо, а над ними, молодыми, стройными и красивыми, смерть из темноты уже занесла свою острую и беспощадную косу...

