Он очаровывал и пленял меня. Я жил только его образами, полными музыки и солнца, а порой и трагическими, как трагедия моего народа, как я тогда думал.
Да. Ранний гениальный Тычина был учителем моей поэтической юности после Шевченко, Франко, Леси Украинки, Вороного, Чупринки и Олеся, потому что я учился у многих, между прочим, и у прозаиков, как поэт, а главное — я учился у моего народа, как и учусь у его песен: то трагических, то нежных, то полных такой героики, что сердце захлёбывается от счастья, что я сын такого народа. Бесконечно благородного, рыцарского, который никогда никого не порабощал, а только бился за своё место на земле. Защищал свою родную Украину.
Так вот. О Тычине.
Когда я познакомился с ним живым, а не в мечтах, моё представление о нём осталось таким же, как и в мечтах.
Тонкий и стройный, зелёноглазый и нежный, он будто летел в моих глазах, будто летел в небо славы, которой он, как никто из нас, был достоин.
Это ведь был 1923 год, один из первых лет нашей литературной молодости.
Как-то мы были на огороде деткоммуны имени Василия Чумака 2. Был Иван Кириленко, кажется, Божко и другие, которых не помню.
У Тычины, в его гениальном стихотворении "Воздвигне Вкраїна свойого Мойсея" 3, есть такие строки:
От всех своих нервов в степь посылаю:
— Поэт, встань!
Ещё на фронте, когда я читал:
А настоящая муза, неомузенная, там, где-то на фронте, в сухую ночь, лежит оплёванная, изломанная на украинском пути 4, — я думал, что т. Тычина сказал это обо мне. А в строках:
"Поэт! Встань!"
я просто почувствовал, или мне так казалось, что он обращается ко мне, что с оплёванной и изломанной душой в сухую ночь лежал я с винтовкой в руках на кровавом пути Украины...
"Поэт! Встань!"
И я душой кричал великому поэту нашего народа:
— Если я чудом останусь жив, я встану!
Как-то странно переплетается во мне во времени поэзия Тычины.
Но это было так.
Потому что в боях где-то в глубине души у меня было предчувствие, что меня не убьют, что я ещё буду жить и петь.
Смерти я не боялся. Мне только жаль было моих стихов.
И буквально так же, как-то позже, сказал о себе Павел Григорьевич.
Я просто ужаснулся. Будто он — это я.
Но возвращаюсь на огород деткоммуны.
Павел Григорьевич лежал в траве и задумчиво и мечтательно смотрел своими зелёными волшебными глазами в небо и иногда на нас.
Я спросил его:
— Пришёл тот поэт, которого вы звали? И Тычина ответил:
— Нет.
Но я ему не поверил.
Какая странная юношеская самоуверенность и вера в свои силы, не только в те, что были у меня, но и в те, что будут!
Потом ещё летели дни.
Павел Григорьевич бывал в семье Днепровского Ивана, куда заходил и я, и читал нам свои харьковские стихи о жестоких часах над головой, о кладбище 5...
И вдруг он сказал:
— А что, если я усохну?..
Мы молчали.
И далеко потом Тычина сам ответил на этот крик своей встревоженной души:
"Глубинами не высохну, не обмелею" 6...
Да. Я любил и люблю Тычину как нашего великого поэта.
Хотя люблю в нём не всё.
Много он даёт в печать так называемых поэтических отходов из своей творческой лаборатории, что тревожило и тревожит меня, потому что я знаю, какой это гигант, и становится больно, когда он иногда, и не совсем иногда, стреляет из пушек по воробьям.
Но, несмотря на это, Тычина — гений, и таким он является не только для нас, но таким останется и для наших потомков, если мы языково не исчезнем как нация.
LI.
И вот Вера с сыновьями покинула меня. Она переехала в старую комнату, поссорившись со мной навеки.
Ну пусть мы поссорились. Но при чём же дети?
За что они росли полусиротами?
Я никогда себе этого не прощу, как и сыновья мои, которые отказались от меня.
Олег даже сказал, что когда я умру, он не пойдёт за моим гробом.
А Коля резко и навсегда порвал со мной.
Вера воспитала их в смертельной ненависти ко мне. Она даже придумала лозунг для сыновей: "Рвать и презирать".
Это у меня "рвать" и меня "презирать".
Ну что ж. Что посеешь, то и пожнёшь.
Тяжело обнажать своё сердце, но я иначе не могу. Моя рана не только моя. Сколько у нас семейных трагедий! Их даже и не перечислить.
Правда, их становится всё меньше. Это показывает укрепление нашего государства, и в конце концов их совсем не будет. Я верю в это.
Верю в гармоничного человека коммунизма, который победит не только морально доисторического человека, но победит и смерть, и станет Властелином Космоса, победит время и пространство, станет бессмертным.
Снова возвращаюсь назад.
Как мне хочется сказать о тех, кого уже нет среди нас. Кого вырвала из наших рядов кровавая рука нарушителей советской законности, о тех, кто чудом остался жив.
Я написал поэму "Махно" 1, за которую столько хлебнул горя, что и потомкам хватит.
И в этой поэме я вспоминаю о Примакове 2, победителе Махно.
И вот он, живой герой моих мечтаний, пригласил нас на встречу с ним в квартире Раисы Азарх 3, которая говорила нам, что командовала боевыми участками фронтов. А мне что-то не верилось. И товарищ Примаков спросил её:
— А помнишь, как ты командовала санитарным участком фронта?
Ну, санитарный и боевой участки имеют немалую дистанцию.
Видно, Азарх очень хотелось, чтобы я или кто-нибудь другой воспел её как героиню гражданской войны. Но почему она неискренна? Разве среди медработников гражданской войны не было героев?
Примакову я читал "Махно", и он сказал мне, что когда начнётся война, то заберёт меня к себе.
Но ещё до войны его забрала смерть, такого морально чистого, безгранично храброго и прекрасного полководца бурных дней на Украине.
Так же и Пилипенка забрала та же смерть, что называется "нарушением советской законности", и Эпика 4, Кулиша, и многих, кто честными и чистыми глазами смотрит на нас из вечности, глазами, полными слёз и любви к народу, за которую они ушли в бессмертие, потому что память о них вечно будет гореть в наших сердцах.
Конечно, литература у нас творилась не кулаками, как, конечно, кое-кто из моих "друзей" начнёт меня упрекать, учитывая описанные мной кулачные эпизоды. Но я описал их не ради смеха, а чтобы показать, как страстная любовь к литературе руководила нами, что иногда мы даже забывали, что мы люди, и становились троглодитами, опять же от безграничной любви к слову, которое является душой нашего народа.
Я написал поэму "ГПУ" 5, и когда прочитал её одной своей знакомой, она сказала:
— Насколько мне помнится из истории русской литературы, в ней никто не воспевал жандармов. Я перестал быть знакомым этой девушки. На чекистов, настоящих чекистов, я смотрел сквозь святой образ Дзержинского.
Именно вера в наши органы безопасности и любовь к ним руководили мной в поэме "ГПУ".
Азарх была, кажется, главным редактором ГИУ 6, и когда она прочитала в поэме, что у атамана бандитов карие глаза, а у чекиста, который его сторожил, светлые, то сказала:
— Измени цвет глаз, и вообще, за это противопоставление карих глаз светлым тебе может крепко влететь.
Но я цвет глаз не менял, и мне "крепко" не влетело.
Вообще тогда очень придирались к лирике и в сердце моё вонзали тысячи ножей разные литературные шавки, вследствие чего я написал сборник стихов "Сердце" 7.
Когда начались аресты украинских советских писателей, мне страшно стало оттого, что разбивалась моя вера в людей. Я, мы знали данного человека как хорошего, честного, советского, — вдруг он — враг народа.
И так удар за ударом, и всё в душу, душу народа, потому что писатели — выразители народной души.
LII.
На рабфаке училась со мной на одном триместре Беленькая-Ситниченко, которая была вхожа к т. Затонскому 1 — тогдашнему наркому образования.
Беленькая повела меня к нему на квартиру, и он, большеголовый и широкоплечий, за столом казался мне высоким, а когда вышел из-за стола, передо мной стоял человек маленького роста с широким и высоким лбом философа.
Его чёрные, а может, синие, ведь это при электричестве, глаза были полны блеска и мудрости.
Я читал ему стихи, и он назвал меня "поэтом гражданских набегов" и дал распоряжение дать мне через секцию научных работников отдельную комнату.
Но когда я написал поэму "Махно", Беленькая передавала его мнение обо мне: "Он не наш. Пусть у него хоть двадцать партийных билетов, но он не наш".
Как-то, уже после дискуссий с троцкистами, мы, рабфаковцы, начали говорить о Пушкине, и я сказал, что Ленин любил Пушкина из-за социальной родственной близости с ним, что эстетически Ленин был воспитан в такой же среде, как и Пушкин, то есть потому, что Ленин и Пушкин дворянского происхождения.
Что Ленин политически для меня вождь, а вот в поэтических симпатиях я с ним не согласен.
Гуринштейн, Миллер, Беленькая и другие набросились на меня как на врага. Потом перескочили на революцию.
Миллер сказал:
— Каждый стон раненого красноармейца — музыка. Я крикнул:
— Ты садист и мерзавец!
А Беленькая-Ситниченко крикнула мне:
— Революция — это напор! Я:
— Брось! Ты пряталась где-то по углам и не знаешь революции!
Словом, на меня полетели заявления, и меня вызвали на партбюро рабфака.
И снова все набросились на меня за Ленина. Я говорил им, что люблю Ленина, что за его идеи, ставшие идеями всего трудового народа, шёл на смерть.
Но мне не поверили.
Тогда я сказал:
— Если уж правильно рассуждать, то я принес партии пользы больше, чем вы все вместе взятые.
Один из членов бюро аж подскочил на месте:
— Ого! Сильно сказано!
Я видел, что вопрос стоит так, что всё бюро за исключение меня из партии.
Я, в силу своей политической расхристанности и возложения надежд больше на классовый инстинкт, а не на знание устава и теории партии, не знал, что за партбилет можно бороться вплоть до ЦК ВКП(б), и только когда он санкционирует исключение из партии, только тогда нужно сдавать партбилет.
И, заранее зная решение бюро, я сунул руку в карман пиджака у сердца.
Все побледнели... Думали, что у меня оружие.
И когда я вытащил из кармана партбилет, все вдруг с облегчением вздохнули.
Когда разбирали решение бюро на общем собрании, я был дома, потому что подал заявление, Гуринштейн была секретарём партбюро рабфака, что я сдал партбилет в состоянии нервного взрыва и прошу партбилет мне вернуть, но дело пусть рассматривают без меня, потому что я боюсь натворить ещё чего-нибудь истерического.
Гуринштейн моего заявления собранию не читала, и те товарищи, которые защищали меня, были обезоружены, когда на вопрос: "А где же Сосюра?" — Гуринштейн ответила:
— А Сосюра ходит в коридоре. Ему стыдно быть на собрании.
На партбюро ИНО решение об исключении меня из партии было утверждено большинством двух голосов против одного.
Но подоспела партийная чистка.
Председателем комиссии по чистке у нас был т.

