Ему было семнадцать лет.
Тоска и радость слились во мне в золотое воспоминание души, которое вылилось в песню и стало "Красной зимой"...
Я смотрел в трюмо и пел и плакал, пел и плакал... О форме я не думал. Она сама возникла из лирического потока, залившего мою душу...
Я не писал, а складывал поэму.
И когда я закончил, то почувствовал такую счастливую опустошённость, какой больше никогда не чувствовал ни до, ни после "Красной зимы".
Всё: и композиционное строение, и лирико-эпический сюжет с нарастанием лирической струи, её кульминацией и спадом, мелодика в построении словесных сочетаний, образы — всё это родилось из пережитого и передуманного, как дитя первой любви, в солнечном движении чувства, беременного мыслью...
Слова, как бусины на нитку, нанизывались на мотив и сливались с ним, чтобы стать песней моей, нашей революционной юности.
На другой день я пошёл к Василию Блакитному. Он куда-то шёл с товарищем и спускался по лестнице. Там же, на лестнице, я дал ему рукопись поэмы. Он взглянул на первые строки, и вдруг его глаза сине и счастливо засияли...
— А хорошо... Смотри! — восторженно воскликнул он товарищу и прочитал то место, где "шикують злидні нас юнак до юнака"...
У поэмы ещё не было названия, и Блакитный взял его из самого текста: "О не забуть мені Червону ту Зиму!" Он посоветовал мне назвать поэму "Красная зима".
Меня назначили инструктором прессы при ЦК КП(б)У.
Конечно, инструктор прессы из меня был никудышный: я только ходил по шумному Харькову, влюблённо пил юношеским сердцем его жизнь, мечтал и складывал в голове стихи.
Поэтическая лаборатория у меня и сейчас в голове. Я перечёркиваю и исправляю строки стихов в голове, а не на бумаге, а когда выливаю образы на бумагу, то никаких зачёркиваний и исправлений не бывает. Конечно, иногда я исправляю и перечёркиваю и на бумаге, но, как правило, поэтическая лаборатория у меня в голове и в сердце.
Я записался в марксистский кружок при агитпропе ЦК.
Старый большевик товарищ Икс, который вёл этот кружок, как-то сказал всем, показывая на меня, я любил задавать вопросы, и эта привычка осталась у меня с детства до седины:
— Судя по вопросам этого товарища, у него знаний на профессора, только они у него не организованы.
И он рассказывал нам, как нужно систематизировать приобретённые знания, раскладывать их в голове "по полочкам".
Чудесным человеком был дорогой и незабываемый товарищ Икс.
Его спокойное и мудрое лицо и добрый взгляд из-за стёкол пенсне стоят передо мной как пример большой самодисциплины, способности и организованности. Но недолго я был инструктором прессы.
Между прочим, моё инструкторство показывает, какая чуткая и прекрасная большевистская партия. Как мать, в лице тт. Пионтек, Кулика, Коряка, Блакитного, она поняла мою душу поэта, человека, почти не приспособленного к жизни, и давала мне всяческие поблажки, "нянчась" со мной, как говорили мои враги, на протяжении долгих лет и поднимая меня доброй рукой, когда я падал сердцем на острые камни жизни.
Великая партия. Если бы я верил в Бога, я молился бы тебе, так я люблю тебя и склоняюсь перед тобой как твой смуглый сын, которому ты позволила и помогла до седых волос сохранить детскую душу и юную песню, живущую только тобой, моя партия, мать моя гениальная!
Оргбюро ЦК в лице товарища Гордона назначило меня членом оргбюро Всеукраинского пролеткульта 6, куда вошли товарищи Захар Невский, Рыжов 7, Коряк, Пилипенко 8 и Василий Блакитный, Миша Майский 9 и Хвылевой 10.
Мы стали работать вместе в доме на Московской, 20, где я часто принимал участие в литературных вечерах.
И там я познакомился с Хвылевым.
Он сразу же захватил меня своей любовью к жизни и поэзии.
В кожаной куртке и кепке, а потом, позже, в шинели из врангелевского, или, вернее, из английского сукна, в серой смушковой шапке ещё с империалистической войны, невысокого роста, быстрый и динамичный, чернобровый и зелёноглазый, он очаровал меня своей магической индивидуальностью.
Только что-то в моём подсознании сопротивлялось его воле.
Я из деликатности соглашался с ним, что нужно писать верлибром, а приходил домой и писал ямбом.
Так повторялось не раз: я соглашался с ним на словах, а на деле не соглашался.
Наконец Хвылевому это надоело, и он махнул на меня рукой.
Он: "А ты, Володя, себе на уме!"
Я: "А что же ты думаешь, Коля, что я под твоим умом?"
Так Хвылевой и не перекрестил меня в свою поэтическую веру.
Тогда же, это был 1921 год, из Галичины в Харьков приехал Валерьян Полищук 11, синеглазый красавец с вкрадчивыми манерами, которые особенно действовали на девушек, с улыбкой — себе на уме.
Его огромная эрудиция меня захватывала.
Да ещё солнечная бодрость.
Только не нравился мне натуралистический биологизм в его поэзии, но отдельные стихи и места огромных поэм меня увлекали.
Хвылевой часто любил повторять из Полищука:
"Который час, товарищ?" "Второй". И дальше пошла серая полоса дороги под ноги...
Или: "Нет Никандрика, нет 12..." — о брате Валерия.
И были две сестры, Лика и Лёля 13, которые обе влюбились в Валерия, и он любил их обеих.
Странно?
Но это так.
С Лёлей до Валерия у меня была любовь. Только когда я уходил от неё, то после её ласк чувствовал себя так, будто по мне с грохотом и звоном проехал трамвай.
Я знал, что это не любовь, но ничего не мог с собой поделать, потому что её глаза были такие мистические и таинственные. Она всегда так томно, по-восточному, их щурила. Да ещё она очаровала меня песней:
Это было на радостном юге, в очарованном мире чудес, где купается розовый лотос в отражённой лазури небес 14.
И вот туда приходила купаться красавица-египтянка Радонис.
Однажды высоко над ней пролетал орёл. Увидел своим острым орлиным глазом туфельки Радонис и украл одну из них.
Пролетая над садами Мемфиса 15, резиденции фараона, он уронил туфельку красавицы в сад владыки Египта.
Фараон по туфельке влюбился в Радонис и приказал её разыскать.
Поиски закончились счастливо.
И царицею стала Радонис, и любима была потому, что такой ослепительной ножки не приснилось уже никому.
Лёля пела эту песню на мотив "Слышен звон бубенцов издалёка".
Потом я узнал автора этой песни, вернее, этого стихотворения. Это была любимая поэтесса Игоря Северянина Мирра Лохвицкая.
И ещё я узнал, что Лёля щурит свои тёмные египетские глаза не потому, что у неё такая мистическая душа, которую излучают её сливоподобные глаза, а потому, что она близорука.
И чары рассеялись.
Я разлюбил Лёлю.
А тут появился Полищук — пришёл, увидел и победил.
Лёля безоглядно влюбилась в Валерьяна, победила свою сестру и стала его женой.
Из пролеткульта ничего не вышло. Он так и умер, не родившись.
Но перед смертью он захотел моими зубами укусить Маяковского.
Это было в русском драмтеатре, который помещался тогда над Лопанью.
Приехал Маяковский и должен был выступать в этом театре.
Мне, в порядке пролеткультовской дисциплины, было поручено выступить с отрицательной критикой Маяковского.
Я согласился.
Но они не знали, как я любил его!
И вот вечер.
Маяковский приехал и выступил, то ли мне так запомнилось, то ли казалось, в театральной туфле, огромного роста, внешне резкий и беспощадный в борьбе со своими оппонентами.
А я смотрел в его глаза и увидел, что он совсем не такой, каким хотел казаться. Глаза у него были грустные и добрые, добрые, полные невыразимой нежности к людям; в его глазах я будто видел свою душу.
После чтения стихов, которые, как громы, вызывали непрерывные бури аплодисментов, началось обсуждение прочитанного и вообще поэзии Маяковского.
Маяковский — гигант физически и гигант поэтически — расправлялся, как с щенками, со своими врагами.
И вот на сцену, в меховой шубе, лезет прямо через рампу старый и однозубый, между прочим, прекрасный человек, член оргбюро пролеткульта Рыжов.
Маяковский с высоты своего гигантского роста, расправившись со своим очередным ненавистником, спросил Рыжова, который наполовину уже вылез на сцену:
— И ты туда же, детка?!
И Рыжов испуганно пополз назад, так и не выступив против Маяковского. Тогда дали слово мне. Я спросил Маяковского:
— Вы были на фронте?
— Был.
— Я еще никогда не читал и не слышал такой потрясающей поэзии. В ее гигантских образах и могучем ритме чувствуется железная поступь Революции. Вы — великий поэт. Разрешите пожать вашу руку.
И он, взглянув на меня добрыми человеческими глазами, утратившими свою остроту от жара полемики, протянул мне руку, которую я осторожно и благоговейно пожал.
А потом пролеткультовцы говорили, что "Сосюра целовал ноги Маяковскому".
Товарищ Блакитный, как редактор газеты "Вести", тогда она была "Вісти", а не "Вісті", как потом, позволил мне жить на чердаке редакции, где когда-то, ещё до революции, была церковь Юзефовича, редактора газеты "Южный край", оборудованная в клуб.
Зимой в ней было очень холодно, и меня спасала меховая шуба, которую я впервые в жизни купил на гонорар за поэму "1917 год" 16.
В той бывшей церкви я жил и писал стихи, и туда ко мне приходила Лёля с её мистическими глазами, в которых я так горько разочаровался, когда узнал, что их мистичность не что иное, как близорукость.
В этой же церкви у нас проходили литературные вечера, на которые приходили все, кто любил украинскую литературу. А таких было много, и становилось всё больше.
После суда "над пролетарскими поэтами" наш клуб в церкви проработал недолго.
Масштабы стали шире, и литвечера перенесли в Крестьянский дом на площади Розы Люксембург 17.
Хвылевой благодаря своей чарующей индивидуальности и огромному знанию русской и украинской литературы, по сути, он был учеником, как и я, великой русской литературы, наших классиков и народа, собрал вокруг себя целую плеяду молодых прозаиков. Он перешёл на прозу после своего сборника стихов "Предрассветные симфонии".
Его соратниками немного позже были Панч 18, Вражливый 19, Копыленко 20, Яновский 21, духовно, на киевском расстоянии, Подмогильный 22 и другие.
Можно сказать, и Головко 23. И на всех них была печать его гениальности.
Я считаю, что Хвылевой как художник, как поэт в прозе, — основоположник украинской советской поэзии, особенно в своих ранних произведениях. Это моё личное мнение, и я его никому не навязываю.
Первый мой сборник "Поэзии", который издало Государственное издательство Украины, печатался он в Сумах 24, рецензировал В. Коряк, а потом приветствовал М. Доленго 25: "Золотой грустью веет от поэмы "Красная зима".
А потом, в 1922 году, когда вышел второй мой сборник "Красная зима" 26, его приветствовал сын моего бессмертного учителя Ивана Яковлевича Франко Тарас Франко 27: "Дивным очарованием веет от первого сборника молодого поэта".
Он предостерегал меня от футуризма Семенко 28, и правильно, как я потом понял.
Я не любил его расшатанных ритмов не верхарновского типа, но там, где он становился более-менее организованным ритмически и остроумным, он мне нравился.
Как-то я зашёл в редакции "Вести" в кабинет редактора.
На месте Блакитного сидел симпатичный брюнет с острыми, жгуче-чёрными глазами, маленький и сосредоточенный.
Я спросил его:
— Вы Семенко? А он мне:
— А вы Сосюра?
Так мы с ним познакомились.
Он мне как молодому поэту советовал не слишком считаться с литературными авторитетами, что дело не в том, сколько книг вышло у писателя, а в том, что он дал нового, в чём его оригинальность.

