Я чуть не плакал, потому что хотел к Андрею, а меня посылают библиотекарем только для того, чтобы сохранить как поэта.
Рота стояла где-то под Монастырисками. Я едва нашёл её. Только начал писать каталог книг, как снаряды начали бить по нам с тыла и разрываться под моим окном возле униатской часовни. Связь была плохая, наши части ночью отступили. И мы оказались под польским и нашим огнём. Не было ни подвод, ничего. Мы опрокинули воз с сеном, который вёз один мужик, положили туда кое-что из телефонного имущества и выбежали на гору. За горой стояли наши батареи и пулемёты, но ведь надо же было спасать ротное имущество. О библиотеке я и не думал, она осталась в комнате с моим недописанным каталогом. Пошли семь человек во главе с военкомом и командиром роты Прокоповичем на коне. Там они были недолго. Прибежали с бледными лицами, без командира роты; у военкома была разорвана шинель и залитое потом и кровью от бега лицо. На них налетела конная разведка черношлычников. Было так: ребята только спустились с горы, как на горизонте показались подвижные чёрные точки. Они быстро приближались. Это было восемнадцать кавалеристов. Начали отстреливаться, но винтовки японского образца после второго выстрела стали почти негодны к стрельбе. Затвор будто прикипал, и его надо было отбивать ногой, а враг сказочно быстро приближался. Но и черношлычникам пришлось нелегко. После выстрела кавалериста конь останавливается и кружится на месте. Тогда получается неподвижная мишень, и всадник летит на землю. Черношлычники спешились и залегли в цепь. Под их огнём наши ребята начали отступать. Перескочили через плетень, а командир роты не мог, потому что был на коне. Четыре всадника летели на них. Два красноармейца не выдержали и начали бежать... За ними погнались два кавалериста. Первый кавалерист пролетел мимо командира роты, но не успел ударить саблей, которую выхватил, когда проносился рядом. Второй кавалерист кричит командиру роты: — "Бросай винтовку!" Прокопович бросил винтовку, выхватил наган, но почему-то наган не стреляет: командир роты забыл, что наган не самовзводный, и черношлычник тяжело ранил его. Командир роты упал, ребята ничего не могли сделать, потому что отстреливались от петлюровцев, залёгших за домами. Черношлычник подскочил прямо к плетню, он стройно и красиво сидел на коне. "Господа большевики, бросайте оружие!" Но товарищ с правого фланга вместо того, чтобы отдать оружие, выстрелил в него из японского карабина.
Отступаем на Гусятин. Но в Гусятине уже поляки. Мы, разбитые и злые, стоим у шоссе, а мимо с музыкой проходит триста шестьдесят второй полк, командиром которого Андрей Минский. Почти все красноармейцы были из тех, кто вернулся из французского плена. В конце на тачанке ехал Андрей. На нём была обычная ватная фуфайка и старая солдатская фуражка без звезды.
— Ты чего тут? — кричит он мне. — Едем со мной!
Его полк шёл на ликвидацию прорыва. Я уже занёс ногу на тачанку, но на плечо мне опустилась рука моего военкома.
— Нельзя.
Я печально смотрел вслед Андрею. Где-то за поворотом скрылись синие колонны, и только слышны были приглушённые звуки оркестра. Мы отступаем через леса на Сатанов. В ночной тьме батареи вязнут в глине, и мы вытаскиваем их руками, освещая себе дорогу факелами из соломы. Вот выскочит из кустов враг, и начнётся смерть. Сыро пахло глиной. Мы шли почти последними, и я декламировал про себя стихи, которые посвятил Ольге.
Была большая тревога. Части сбились и перемешались. Говорили, что у поляков есть женские конные отряды, — чувствовалось, что они переживают нашу керенщину 9, что мы вернёмся назад. Перешли Збруч, и уже в Сатанове кто-то не выдержал и крикнул:
— Теперь мы на своей земле, да здравствует Советская власть!
Но и на своей земле мы панически отступали. Мимо пролетали обозы. По дороге катились хлебины, а мы шли в пыли, голодные, босые и смеялись над трусами.
Все настораживались, когда на горизонте холодно блестело оружие и разносились крики: "Поляки!" С нами отступало много галицких жолнеров, а ночью, в клуне, под тревожные, близкие удары пушек и хохот пулемётов, я рассказывал товарищам о своей любви к Ольге. Они слушали меня и ласково смеялись надо мной. Так и обращались ко мне:
— Тов. Ольга, пойдём в разведку.
Меня снова отозвали в подив сотрудничать в "Красной Звезде".
Был октябрь. Мы стояли в вагоне на Вапнярке. По ночам было страшно холодно. Бельё я обменял на хлеб, и у меня остались только галифе и гимнастёрка, которые я взял у пленного петлюровца. Ещё с детства я привык спать голым. И в вагоне, с плачем и руганью, я раздевался догола, стелил на газеты гимнастёрку и штаны и укрывался дырявой шинелью. За ночь раз двадцать я просыпался, а когда одевался, снова плакал от холода и жаловался на свою судьбу. А рядом, в вагоне политпросвета, под пальцами пианиста в постолах гремел марш Гинденбурга 10.
После перемирия с поляками 11 меня посылают на военно-политические курсы при поарме. Заведующим курсами был товарищ Скворчевский.
Курсы стояли в Елисавете. Был уже ноябрь. После голодовки на фронте, когда по пять дней мы ничего не ели, а если и приходилось есть, то больше яблоки из панских садов, у меня началась дизентерия. Я говорю завхозу, чтобы он дал извозчика до больницы, потому что я босой, а на дворе грязь и идёт снег. Но он не дал мне извозчика, и я пошёл босой в больницу. Это было далеко, где-то за вокзалом. Я иду и плачу, а мимо проходят красноармейцы, гремит "Интернационал", и мне ещё сильнее жаль себя. Прохожие смотрят на меня и жалостно качают головами. Когда я проходил через вокзал, ко мне подошёл спекулянт и хотел купить мою шинель. Это было так дико и страшно: я же босой, а он хочет меня ещё совсем раздеть.
Пока меня положили на койку, я восемь дней лежал и мучился на грязном и заплёванном полу в изоляторе. Однажды в изолятор зашла женщина — военком госпиталя. Я взглянул на неё — это была наша дивизионная политработница. Она узнала меня и дала мне постолы.
Когда я выходил из больницы, была уже зима. На политкурсах было весело и бодро, только когда я ел хлеб, чёрный клейкий хлеб, мне казалось, что в желудке камни. Но это не мешало мне вместо Ольги полюбить политэкономию. Я даже хотел бросить писать стихи и быть просто политработником. Политэкономию преподавал Скворчевский. Он так чудесно её преподавал, что я до сих пор не встречал такого лектора, как он. От моих постолов остались только огрызки. Девушки сшили мне из шинели туфли, и я в них каждое утро выбегал на улицу, бежал через квартал и на углу смотрел местную газету — нет ли там моих стихов. Тогда же выходила анархическая газета "Набат". В "Набате" было много сообщений о выходе коммунаров из партии. Т. Скворчевский волновался и говорил:
— Разогнал бы этих сопляков, а то мы дождемся, что они начнут стрелять нас на каждом перекрестке.
И однажды ночью, это было уже после Перекопской победы, — "К оружию!" — мы все выбежали и начали с нервным смехом одеваться. У курсисток восторженно горели глаза, они тоже были с винтовками и хотели идти с нами. Махно восстал и хочет захватить Елисавет. Части все вышли за город, шли колоннами. В могучем ритме шагов и качании рядов я вдруг исчез... Меня не было. Волнами поднялась невыразимая сила и залила моё "я". Я почувствовал мощь и порыв миллионов "мы" революции... И было радостно идти на смерть. Меня и ещё двух товарищей послали в дозор. Где-то далеко были огни города и наша застава. А мы стоим в пустом и тревожном поле, одиноко и страшно гудят провода, и вокруг никого, никого. И вот из темноты, на белом фоне снега, приближается неизвестный отряд. Мы послали товарища сообщить заставе о враге, а сами стали с винтовками "на огонь" и, почти обезумев, кричим:
— Стой!.. Выезжай один! — Отряд будто врос в снег... От отряда отделился один всадник, их командир с наганом в руке, подъехал к нам.
Мы:
— Какой части? Он:
— Нашей. Мы:
— Пропуск. Он:
— Орёл. Отзыв. Мы:
— Тамбов.
И не успели мы обернуться, как нас уже окружила конница. Отзыв был не "Тамбов", а "Курск". И мы ждали, что нас начнут рубить. Мои плечи тоскливо съёжились, будто уже чувствовали холодную и страшную сталь.
— Кто начальник гарнизона?
— Не знаем. — И мои плечи ещё сильнее сжались, и по костям пробежал чёрный ветер смерти.
— А ваш военком?
— Скворчевский.
— Ведите нас к вашему военкому.
Это был отряд Ревтрибунала.
Махно пробился к Чёрному лесу. Он на полчаса захватил Новоукраинку. На другой день он захватил её снова, когда работали учреждения и всё было спокойно, и держал пятнадцать часов. За это время он расправился с местной милицией и комсомолом. В лесных боях, в ночной темноте, Махно перепутал наши части, и свои били своих... брали в плен командиров рот наших полков. В поле шла конная дивизия. Начдив и военком с джурой отъехали далеко вперёд. Из леса выехало несколько тачанок и конница. Начдив послал джуру узнать, кто такие. Тот подъехал к неизвестным всадникам, поговорил с ними. Значит, наши. И военком и начдив спокойно едут им навстречу. А это были махновцы. Они под угрозой смерти заставили джуру молчать, и он молчал. Махновцы подъехали:
— Кто такие?
— Я — военком такой-то.
— Я — начдив такой-то.
— Ага, вы нам и нужны. Слезай с коня!
Военкома и начдива поставили на снегу на колени, и на глазах почти обезумевшей дивизии с ними расправились, а затем чёрной молнией исчезли в лесу. А из окрестных сёл в Елисавет всё везут и везут на крестьянских подводах погибших юнаков. Махно был уже где-то под Уманью. Дал бой красноармейцам и помчался дальше.
XLVI.
Я снова грежу о Констанции. Она мне каждую ночь снится. Я ведь скоро буду дома и увижу её. Я всё декламировал из Шевченко:
Когда мы встретимся снова,
Испугаешься ты или нет?
Какое тихое слово
Ты сказала бы мне в ответ? 1
Меня посылают на Донбасс для общественной работы. Из Елисавета до Харькова я ехал четырнадцать дней. Возле "Новой Баварии" 2 я не выдержал, покинул эшелон и пешком пришёл в Харьков. На Донбасс поезд шёл быстро. Мне было радостно и тревожно. Не верилось, что я снова увижу милое, родное село, те кривые плетни, о которых я боялся мечтать, потому что вокруг было так много смерти...
В Лисичем поезд долго стоял. Была ночь, и я пошёл по знакомому пути к своей станции. Это было недалеко — полторы версты. Скрипел под ногами снег, так же, как тогда, когда-то, когда я, влюблённый, ходил в Лисиче.

