Телеграфирует начальник гарнизона Раздельной. Мы все напряжённо склонились над белой лентой, которая медленно разворачивалась, а на ней чёрными точками и чёрточками безумно долго ползли слова:
— П-о-з-о-в-и-т-е к т-е-л-е-г-р-а-ф-у в-о-е-н-к-о-м-а. Ему отвечают:
— В-о-е-н-к-о-м з-а-н-я-т, в-с-е с-п-о-к-о-й-н-о. В окна вместе с нами ночь бархатно и чутко смотрит на грозные знаки:
— Неужели еще есть противники Советской власти?..
А ещё днём над станцией смело и низко летит красный аэроплан.
Ребята — врассыпную...
Я кричу, что ему нет смысла бить по станции, и стою на перроне.
Аэроплан дважды ударил по крепости за городом и спокойно полетел назад.
По нему даже не стреляли.
Перехвачена телеграмма, что на Тирасполь из Одессы идут два броневика.
Я ещё до этого не верил сказкам старшин о нашей победе. Уж слишком неуверенно они себя чувствовали.
Ещё ведь катились отголоски разгрома Добрармии, то есть грабармии, как её называли.
Ночью выходим из города.
Белеют на спинах казаков узлы награбленного имущества, по бокам провожают нас одинокие и печальные выстрелы...
У меня цель — узнать маршрут, а потом...
Мне страшно. Неужели снова в эту проклятую жёлто-голубую муть?..
Когда мы переходили чугунку, мои глаза стали широкими, как ночь, от ужаса: куда я иду?
Прошли вёрст 15. Привалы делают не по сёлам, а в степи.
Наконец я узнал, что мы идём на Бирзулу и там соединимся с Тютюнником. По луне я заметил дорогу назад.
И на одном привале я сказал своему другу-казаку, что убегаю, и звал его с собой. Он отказался, сказал, что не хочет воевать, хочет домой. Мы с ним поцеловались, я отдал ему свою банку консервов и с винтовкой вышел из круга конницы.
Когда мы покидали Тирасполь, один мой товарищ-казак печально посмотрел на меня и сказал:
— Жаль мне, Володька, что ты не идёшь туда, куда тебя зовут твои мечты...
Я ему не доверял и только загадочно посмотрел на него.
Я вышел из круга конницы, будто "оправиться", и пошёл прямо.
Было лунно. Как назло, ни одна тучка не закрывала месяца, который холодно смотрел на меня.
Я шёл туда, куда меня звали мои мечты.
И когда конница слилась с тьмой, я побежал. Это было так, будто в первый раз с высокого места бросаешься в воду головой вниз... Я побежал не просто от конницы, а кругом и назад, перерезав уже пройденную нами дорогу. Это я сделал на случай погони.
Бегу по пашне, пересекаю дороги, на которых сухо и далеко звенят копыта разъездов.
А сердце хрипло и тяжело бьётся... Мне кажется, что оно бьётся не во мне, а с правой стороны, рядом со мной...
Наскочил на какой-то курень, упал и заснул. Но сон был безумно быстрый. Я вскочил и снова побежал. Потом покорно и устало иду.
Всё равно, даже если победили петлюровцы, мне всё равно. Я уже не могу с ними.
Винтовку, уже лишнюю, потому что днём с ней опасно, я взял, повернул вниз штыком и воткнул в пашню. Пусть, может, какой-нибудь мужик возьмёт её.
Печально пришёл день. Когда мы покидали Тирасполь, говорили, что в нём оставили охрану из 25 галичан.
Я обошёл Тирасполь и иду на Одессу. Иду уже по дороге.
Вдруг поднимаю голову, и прямо на меня, колоннами — конница!..
"Точка", — думаю. Но мне ни капельки не страшно, даже радостно. Это же сейчас меня будут рубить "за весь бедный народ".
И я спокойно иду.
Оказалось, что это не конница, а евреи, убежавшие из Тирасполя. Они сидели на высоких немецких тачанках, их фигуры были над лошадьми, и издали казалось, что это колонны конницы.
Евреи спрашивали меня, кто в Тирасполе, я рассказал им всё, что знал. Спросил их о красных. Они сказали мне, что, кажется, красные на Раздельной.
Это был тяжёлый и радостный сон, когда я шёл на Раздельную.
Иду по выемке и каждую минуту жду смерти. Ведь ничего не знаю.
Наконец показалась Раздельная.
На станционном шпиле развевался красный флаг.
Пошёл дождь. Я радостно бегу уже не по пути, а напрямик. Машу руками, плачу и смеюсь. Грязь пудами налипла мне на штиблеты.
Но мои ноги кажутся лёгкими, как пух...
Подбежал к перрону и упал на него. Ко мне подбежали красноармейцы с командиром т. Финогеновым и военкомом т. Минским Андреем.
Я сказал им, кто я, и маршрут повстанцев.
За ними сразу же погнались броневые авто.
Это был новый комсостав для нашего полка.
Но они не успели.
Моя несбыточная мечта сбылась.
Меня записали в роту, и я стал красноармейцем.
Следователь спросил меня:
— Вы знаете товарища Старого?
— Знаю.
— Он прислал бумагу, что знает ваши убеждения и социальное происхождение. Вы свободны.
Я сквозь туман смерти удивлённо посмотрел на него и так растерялся, что только сказал:
— Разрешите пожать вашу руку.
И он протянул мне руку, которая одним росчерком пера могла отправить меня под холодные дула стражей революции.
На улице я удивлённо смотрел на людей и дома, и не верилось, что я свободно иду по залитой солнцем мостовой, и кусал губы, чтобы узнать, не сон ли это. Словно рождённый во второй раз, ходил я по городу и слушал счастливые крики птиц в синеве над золотыми крышами.
Милые большевики! Значит, у вас есть правда, и Бог во второй раз обманул меня. Примите же меня в свои светлые ряды для последнего штурма. Теперь я навеки ваш.
И я пошёл в свою часть.
XLIV.
Этот полк был совсем не такой.
У нас пели "Ще не вмерла Україна", говорили не "товарищ", а "пан"... А тут все товарищи, все такие родные, и мне так радостно петь с ними "Интернационал".
Только иногда, когда мы пели "Интернационал", военком кричал на некоторых красноармейцев, что у них слишком деревянные лица, а надо петь вдохновенно. На собрании военком выдвинул мою кандидатуру в культком, и красноармейцы избрали меня в культком.
Однажды я писал воззвание: почему красноармейцам нужно ходить в свой клуб, а в конце добавил строфу из своей поэмы "1918 год":
И будем мы идти вперед с кровавым флагом, где в солнце новых дней со мглою бой кипит, застонут камни гор под нашим гулким шагом, с протяжным воем зверь в пещеры убежит..,
Военком Андрей Минский прочитал воззвание и спрашивает меня:
— А это чьи стихи? Может быть, ваши? Я сказал, что это из моей поэмы.
Он тогда схватил этот лист, побежал к своему адъютанту и кричит:
— Какая у нас могучая поэтическая сила...
Он был такой энтузиаст, этот военком, и так всем восхищался. Он был молодой, стройный и горячий, в кожаной куртке, с лохматой шапкой и маузером, почему-то напоминал мне анархиста. У него была такая решительная и романтическая походка. Он всегда смотрел немного исподлобья, и когда произносил речь перед красноармейцами в клубе, то в перерывах его речи ему всегда играл оркестр. Это его поднимало. Он так чудесно отбрасывал со лба свои буйные каштановые волосы. Ещё он почему-то любил гипнотизировать бандитов, хотя из этого гипноза, конечно, ничего не выходило. И только приходилось применять более решительные методы.
Был конец апреля. Поляки начали наступать 2. Под их давлением наши части зашатались. Обозы уже в панике добегали до Тирасполя, потому что в тылу свирепствовал Тютюнник 3.
По этому поводу у нас был митинг.
На нём выступали и женщины, работницы Тираспольского женотдела. Было радостно и бодро. Выступала полная и спокойная женщина. Она без восторга говорила, что мы в некоторых местах уже переходим в наступление... что ничего тревожного нет... После неё выступила девушка, вся в чёрном, с такими же, как у военкома, растрёпанными волосами, которые она таким же жестом отбрасывала назад. У неё были старые, кривые башмаки, но она не обращала на это внимания и говорила. Она сказала несколько слов, но сказала их так и с такими движениями, у неё были тонкие бледные руки, что мы все вскочили с мест и громом аплодисментов приветствовали вдохновенную девушку.
Я хлопал в ладони до того, что они у меня стали будто огненные. После митинга ко мне подходит красноармеец:
— Тебя зовёт военком.
Я пошёл, но не знал, что нужно стучать в дверь, а открыл её просто так... На кровати лежали военком и та стройная девушка.Он спокойно встал, поправил на себе одежду, а девушка осталась на кровати, только закурила сигарету.
Военком представил меня ей.
— Знакомься, Ольга. Это — Сосюра, светило нашего полка.
У Ольги было тонкое аристократическое лицо, тёмно-карие глаза были туманные и глубокие. А на губы её мне было стыдно смотреть... Они были такие полные, красные и страстные. У меня аж мурашки по телу бегали.
Я начал восторженно рассказывать ей, как мучился у Петлюры, как рвался в Красную Армию и каким невозможным сном казалось то, что я когда-нибудь буду красноармейцем.
— Мне словно снится это. Вот я смотрю на вас, — говорил я Ольге, — и вы для меня — не вы, а вся Красная Армия...
Она попросила меня читать ей стихи. Я читал ей стихи, а она смотрела на меня мутно и загадочно.
Но мне нужно было быстро ехать в Одессу по командировке, и я попрощался с ней.
Она так горячо и нервно жала мне руку, прямо тонула во мне глазами и говорила:
— Мы еще встретимся, мы должны еще встретиться.
XLV.
В Одессе, в нашем подиве 1, я встретил своего товарища по заводу. Мы много с ним говорили, и он достал мне командировку на политические курсы там же, при подиве.
И я остался на курсах.
Было синее и чудесное море. На лекциях говорили, что "бытие определяет сознание" 2, что душа "продукт производственных отношений..." И мне страшно стало, что я, человек, который управляет своими мыслями и поступками, вдруг подчиняюсь какой-то табуретке и вообще мёртвым вещам.
Меня накрыло тяжёлым отчаянием...
Но море было такое чудесное, и вечером на Дерибасовской улице золотой нитью дрожали в небе фонари, а воздух был нежный, тёплый и бархатный, и я передумал умирать. Я познакомился с одесскими поэтами, они приняли меня в свой кружок. Раз в неделю у нас были читки стихов. Я был такой застенчивый. Особенно мне было стыдно, что у меня белые обмотки. Однажды я читал стихи, а через пианино на меня смотрела смуглая девушка в буржуазном наряде, у неё на шее было янтарное ожерелье. Вообще на меня смотрело много девушек, и от этого мне было стыдно ещё сильнее. Девушка с янтарным ожерельем попросила у меня прикурить. Я протягиваю ей зажжённую сигарету через пианино, но она не берёт, а хочет, чтобы я дал ей прикурить от своей. Я взял сигарету в рот и перегнулся к ней через пианино, а она ко мне, и наши глаза почти встретились... Когда её сигарета загорелась, она сказала:
— Как хорошо жить!
И с вечеринки проводила меня до подива. Только когда мы целовались, меня поразило, что у неё большой рот, мой рот совсем утонул в нём, и мне стало неприятно.

