Эта сумка всё съезжает мне вперёд, бьёт по ногам и мешает идти, а я всё сдвигаю её назад, за спину, всё сдвигаю назад... Броневик бьёт.
Я в дозоре... Ветер, и кругом смерть...
Идём. Мимо села Богдановцы косо спускаемся с горы... На снегу масса следов от ног и дорожка от пулемёта.
Старшины нам говорят:
— Не волнуйтесь, их немного...
Сзади нас идут два наших броневика "Месть" и "Свободная Украина". Они бьют так неудачно, что иногда попадают не по "Коршуну", а по нашей цепи.
И вот вышли мы на замёрзшее болото между Коржовцами и селом Богдановцами. Это болото летом было непроходимым, и большевики и мы перестреливались через него из пушек.
Позиция ужасная. Лес и кое-где кустики камыша... Странно звенел камыш... В лесу была батарея белых. И когда мы подошли к линии её огня, она и "Коршун" начали бить по нам... У нас только винтовки.
Наш артиллерийский отдел ещё где-то только идёт, конный тоже где-то пешим порядком. Даже пулемётов у нас нет. Наша сотня — 33 человека.
Между прочим, те юнаки, которые в тылу были очень дисциплинированными, изображали из себя героев, распинались за неньку Украину и пели патриотические песни, почти все дезертировали или заболели животом.
Да! Наша школа стала называться уже не "Житомирская юнацкая", а "Совместная военная". У нас было 4 отдела: пеший, где я, конный, артиллерийский и технический.
Мы разбежались на 30 шагов и залегли...
Враг всё делает то недолёт, то перелёт... Вилка... Мне всё кажется, что каждый снаряд летит на меня... Мозг спокоен, а сердце бьётся быстро-быстро.
"Перебежка вправо! Занять село Коржовцы!.." И вот под ураганным огнём врага началась перебежка...
Где-то далеко справа от меня поднялся крайний юнак и, согнувшись, побежал. Он под сосредоточенным по нему огнём пробежал тридцать шагов и лёг...
По цепи ходит будто великан без туловища... Только чёрные страшные ноги...
Это столбы разрывов...
Дальше бежит второй, третий... Вечереет... Огонь достиг такой силы, что мы не выдержали и все побежали вправо, на село Коржовцы. Я бегу и оглядываюсь назад... И вот по юнаку, который бежал последним, ударил снаряд... Юнак пропал в чёрном дыму разрыва...
Нас осталось 32.
Мы заняли монастырь. Выставили заставу и на колокольне поставили караул. Все юнаки в трапезной. Винтовки поставили в угол. Варят галушки... Я пошёл к монаху в келью. Дал я ему почти весь свой сахар, а он мне — курятины... Пьём с ним чай. Я говорю ему:
— Как у вас здесь тихо и бело. Хочется бросить всё и остаться у вас. Мне всё это так надоело!.. Вдруг вбегает испуганный монах.
— Ваши все арестованы... Пришли люди с белыми повязками через шапки...
У меня всё похолодело и, как живое, от груди поползло вниз. Мне стало пусто и холодно.
Конец. Больше я не увижу ни Констанции, ни кривых плетней Третьей Роты, ни старой церкви.
Мой монах хочет лезть под кровать. А я говорю ему, что штык или пуля найдут его и под кроватью. Но он не слушает и лезет... Открываются двери, и входит деникинец. Он в студенческой шинели, через такую же фуражку у него белая лента.
Я стою без кожуха, в шинели.
— Ваше оружие.
— Прошу.
Я отдал ему свою чёрную винтовку английского образца, снял патронташ и патронник, а в открытые двери солдаты в лохматых шапках и с белыми лентами через них кричат:
— Выходи!
— Поскорей!
Я надел кожух и вышел во двор, в темноту, где уже были выстроены наши. А вышло вот что.
Настоятель монастыря послал в село мальчика, будто бы за молоком, а на самом деле с запиской к белым, что мы у него. В селе, а мы и не знали, стояли два батальона 1-го офицерского полка. Они тихо пришли с пулемётами, окружили монастырь, тихо сняли нашу стражу у ворот и на колокольне. Вошли во двор, подошли к трапезной и с бомбами в руках открыли двери трапезной...
Ребятам не довелось поесть галушек, которые уже кипели и вкусно щекотали им ноздри... Нас ведут...
Ветер и ночь, как в поэме Блока "12"... Я только чувствую, как комья мёрзлой земли бьют меня по подошвам...
Капитан, у которого тускло блестят погоны, говорит:
— Вы думаете, что деникинцы издеваются. Это всё враки...
Нас ведут в село... Возле плетня крайней хаты привязаны две осёдланные лошади... Деникинцы бросились во двор. А я словно за стеной.
И их голоса мне такие далёкие и чужие... Нас вывели за село и построили в два ряда, один напротив другого, чтобы одной пулей прошить двоих. Они экономные...
И мне кажется, что сейчас все упадут на колени и начнут плакать, умолять... Но никто не падает, и я стою.
— Взвод, стройся!
И после нашей команды: "Чота, ладнайся!" — команда врагов звучит сухо и остро...
Их капитан подошёл к нашему роевому Овсию и сказал:
— Вы нас пришли бить? Овсий сказал:
— Били и будем бить...
Но зазвенели копыта всадников, и белая бумажка приказа принесла нам жизнь...
Нас не расстреливают и ведут дальше. Мы в кольце пехоты и всадников.
Студент, который разоружил меня, внимательно смотрит в темноту на какой-то огонь и говорит:
— Что-то подозрительное...
Пришли на станцию. Лежим в караульном помещении. У меня голова чуть не раскалывается... Думаю: там не расстреляли, так расстреляют здесь...
На станционной колонне ножом или гвоздиком было нацарапано:
"Привет курсисткам Деражни, — красноармеец такой-то".
Меня поразила эта надпись, вернее, новая орфография... В ней я почувствовал такую же силу, как в газетах, которые мне попадались... Одна газета с портретом Шевченко разбила мою наивную веру в то, что красные, как нам говорили старшины, расстреливают за каждое украинское слово. Эта моя наивность заставляла меня даже после проскуровского погрома гордо и презрительно отвечать на вопрос:
— Скажите, пожалуйста, сколько времени?
— Я заграничного языка не понимаю. А на вопрос одного гимназиста в проскуровском театре:
— Как вы думаете, займут большевики Проскуров? Я ответил:
— Они развеются, как дым.
Когда же старшины говорили о трёх тысячах русских детей, которых красные прислали в Киев с голодного Севера:
"Пусть подыхают с голоду, нам они не нужны", — я думал:
"Ага. Украина пусть ест вареники со сметаной, а другие умирают с голоду!.."
И красное движение вставало передо мной гигантом:
— За весь бедный народ.
Помню, однажды мы наскочили на красную разведку, и на наш вопрос "откуда?" они ответили:
— Со всего света!.. Меня это так поразило:
— Со всего света!..
И какой ничтожной перед этой борьбой за бедноту всего мира казалась наша борьба за самостоятельную Украину.
Мы тоскливо лежим и ждём смерти. Вдруг в караульное помещение врываются с обнажёнными шашками кубанцы, такие же, как и мы, чернобровые и так далее, и хотят нас рубить...
Наша третья сотня пошла в атаку на "Коршуна", и пулей в люк был убит их капитан.
В караульное помещение вошёл полковник и сказал:
— Пленные уже нам не враги.
Нас начали переписывать. Один юнак, фамилия которого была Мороз, подошёл к столу, отдал честь, стукнул каблуками и на вопрос:
— Ваша фамилия? сказал:
— Морозов.
Его брат был офицером гусарского полка Добрармии 10.
Нас начали раздевать, а галичан нет. По условию, галичан, которые были вкраплены в наши полки, деникинцы отправляли к галицкой армии где-то под Жмеринкой. Я презрительно смотрел на этих надднестрянских героев, бывший мой идеал национального самосознания. Галичане, например, для меня умерли.
Юнкера нам говорят:
— Зачем нам воевать? Ведь вы юнкера и мы юнкера. Они спрашивают нас:
— За что вы воюете?
— А вы за что?
— Мы — за единую неделимую.
— А мы — за соборную Украину.
Старшин наших посадили отдельно и обращаются с ними вежливо. Когда нас взяли в плен, наш чотар спросил их офицера:
— Вы были в Константиновском?
— В Константиновском.
И они пожали друг другу руки...
Мне оставили только мою шинель, а всё остальное забрали. Один офицер "купил" у меня за две "украинки" мои сапоги, галифе и гимнастёрку, а мне дал свои огромные английские штиблеты, штаны и гимнастёрку из шинельного сукна с погонами. Тут же несколько юнаков откликнулись на призыв полковника и добровольно записались на броневик "Коршун".
Нас погрузили в эшелон, вернее, мы поместились в одном вагоне, и отправляют в лагерь пленных на Жмеринку.
Мы едем и поём:
"Ревут, стонут горы, волны..."
У старшин на глазах слёзы...
С какой тоской мы выводили:
Где же вы, хлопцы-запорожцы,
славные сыны свободы?
Что не идёте вызволять
нас из тяжкой неволи?..
И мне казалось, будто наша кавалерия, нет, не она, а отряд мечтательных запорожцев гонится за эшелоном, чтобы нас освободить, но освобождать нас было некому.
Симферопольцы говорили, что "Коршун" сам захватил в Проскурове два вагона николаевских денег...
Да, когда мы вступили в Проскуров, я в газете, специально посвящённой нам, прочитал:
На вас, отважные юнаки, борцы за счастье Украины, кладу лучшие мысли, мои надежды единые.
Пусть палач гонит, а вы любите свою обкраденную страну, за неё тело до гибели и даже душу положите..."
И странно: когда я шёл в бой против красных, у меня никакого энтузиазма не было, а тут было что-то на него похожее, потому что мы же, хоть боком, да помогаем красным, с которыми тогда боёв уже не было.
Я думал, что мы будем отступать на Староконстантинов и там соединимся с красными.
В Жмеринку нас привезли вечером и сразу же повели в казармы. В открытые двери казармы нас ударил такой тяжёлый дух, что мы отхлынули назад. Но под ударами прикладов вынуждены были войти.
Как дрова, лежали тела тифозных, больные и ещё здоровые. У всех от голода восковые лица и тонкие ноги... Над головой нары в один ярус, и оттуда на меня сыплются тифозные паразиты.
Я лёг.
Пленный! Такое дикое и страшное слово. На своей земле — и "пленный"!
Нас отпускали просить у крестьян хлеба.
Да! Когда в Деражне нас переписывали, к столу подошёл наш бунчужный с Георгиевским крестом первой степени на груди.
Полковник сказал:
— Как же вам не стыдно: Георгиевский кавалер и петлюровец.
— Это случайно, — сказал бунчужный.
— Что это значит?
— Случайно, — объяснили ему юнаки.
Если в канцелярии узнают, что среди пленных есть казаки из 6-й запорожской дивизии, их расстреляют, как и махновцев, которые где-то под Уманью уничтожили почти весь Симферопольский полк.
Один пленный сказал мне, что он махновец из Успенского полка.
Я не выдал его.
Не расстреливают только беспартийных, большевиков и петлюровцев.
А я ведь бывший гайдамака.
А что, если Мороз выдаст?!
Но Мороз меня не выдал, хотя часто этим угрожал и шантажировал меня.
Я заболел тифом.
Одесса.
С вокзала я пошёл с высокой температурой, босой по грязи, смотреть на море.
Оно почти замёрзло, и над ним тихо и серебряно летали чайки...
Повезли в госпиталь.
Лежу на снежно-белой кровати покорно и тихо, весь в огне...
Рядом стонет и мечется больной, и "сиделка" всё ставит меня ему в пример: у меня температура выше, и я лежу смирно, а он с меньшей температурой не даёт ей вздохнуть...
Визитация.
Входит врач и сестра милосердия.
Сестра взглянула на меня, побледнела и чуть не упала в обморок.

