И было неприятно, когда некоторые казаки, напившись, начинали буйствовать, драться и кричать так, что их приходилось связывать.
XLI.
Проскуров 1. 15 февраля 1919 года.
Вечер. Старшины сказали, чтобы мы не раздевались и были наготове. Нас хотят разоружить.
И в смутное утро, когда крикнули: "К оружию!" — я в штиблетах на босу ногу выбежал последним. Возле рампы уже была наша цепь... Я подлез под вагон и, став на колени, занял своё место. Туман. С правой стороны напрямую — пивной завод. Прямо в выемке шоссе, на котором залёг враг. Это восстал против нас за власть Советов наш 15-й белгородский конный полк.
На правом фланге началась стрельба... В деле — пулемёты, орудия, бомбомёты...
Нам ещё нет приказа стрелять... Мне не страшно, только очень напряжённо, будто мои нервы вытянуло в прямые линии и натянуло до отказа, как струны на гитаре... Уже не надо, а кто-то всё крутит и крутит колки... И кажется, вот-вот меня разорвёт... И вот началась наша стрельба... Пулемёт, который был рядом со мной, бил так сильно, что лента даже выскакивала из коробки. Так злобно выскакивала... Кто-то из наших начал бросать бомбы...
— В атаку!
И когда мы побежали на место вражеской цепи, там уже никого не было, только лежали тела казаков...
Один, к которому я подбежал, был ещё жив. Возле его головы была чёрная воронка от разрыва бомбы... Он был ранен, а с губ срывались слова:
— Не бейте... я же — такой, как и вы...
Это ведь были казаки, украинцы, наши...
Старшины агитировали большевиков-украинцев, чтобы они не воевали с нами, потому что мы говорим на одном языке и дети одной матери Украины...
Большевики не слушали и били нас в хвост и гриву, пародируя слова нашего гимна, мотив которого, кстати, на фоне кошмарного отступления действительно казался мне похоронным:
— Ещё не умерла Украина, а только смердит...
И начали приводить к нашей цепи казаков немуштрованной части белгородского полка, захваченных на станции, которые никакого отношения к восстанию не имели, и за моей спиной расстреливали...
Белгородские казаки все были в полушубках, их раздевали до белья и по приказу куренного Коломийца расстреливали группами. Командиром полка тогда был Маслов.
Расстреливали добровольцы. Они забирали у расстрелянных не только одежду, но и часы, ножички... Один сказал: "За что вы нас расстреливаете? Мы же такие, как и вы..."
А другой, когда его раздевали и сказали: "Беги!" — перекрестился и закричал: "Спаси меня, Божья Матерь!.."
— Спасёт её мать... — ответил на его крик гайдамака и выстрелил в него.
И мне было досадно, что от выстрела остаётся такой страшный след... Это ведь так неэстетично... Ну была бы просто дырочка, как от японской пули. Японцы культурнее нас... А то лежит расстрелянный на снегу, и всё это выглядит жутко и нелепо... Мимо меня повели расстреливать кавалериста. Он в длинной шинели спокойно и задумчиво шёл на смерть, и только шпоры у него одиноко звенели.
Мы идём дальше. Наступаем на белгородские казармы...
Залегли в цепь. Позиция плохая. Только ровное белое поле.
Позади меня лежат расстрелянные, и я всё отодвигаюсь в сторону, чтобы не лежать напротив убитого, чтобы не попала пуля...
Да. Когда мы сбили цепь белгородцев, был ещё туман, и за углом заводского забора показался казак с ружьём и в полушубке. Мы думали, что это наш, и зовём его к себе, машем руками... А он несмело и нерешительно остановился, потом растерянно пошёл к нам. Дозорные подошли к нему. Он покорно отдал им ружьё. Они его раздели и расстреляли...
Ах! А я ведь махал ему рукой...
Лежим.
И вот прямо на нас быстро летит туча... чёрная и грозная.
Конница.
Враг наступает...
На левом фланге, возле могилы, стоит полковник и командует...
— Прицел двадцать четы-ы-ы-ре...
И когда левая рука тянется к прицельной рамке... "Беги"... кричит моё тело... Но все лежат, не бегут, и я вгрызаюсь, прижимаюсь к снегу, вытянув готовые к стрельбе руки...
Это артиллерийский дивизион врага переходил на нашу сторону. Они поставили позади нас на путях батарею и начали бить по казармам... Но первые два раза они будто по ошибке ударили по нашей цепи. Осколок чуть не оставил меня без ног...
Наступаем...
Так, как и в Лозовой...
Только перед нами с распахнутыми окнами грозно молчат казармы. Мы идём... В трёх шагах позади цепи с карабинами в руках идут старшины... У меня нервы уже не напряжены, а будто расстроенная балалайка, мне вяло и страшно... Позиция же ужасная, а казармы над нами... Думаем, это нас подпускают ближе... Удивляешься, почему враг такой спокойный... Но мы идём.
Потом с криками "Слава!" бежим в атаку на... уже покинутые казармы.
Только во дворе стояли выстроенные в один ряд те, кто остался и сдавал оружие.
Если бы не саботаж старшин, белгородцы нас бы разбили. Это ведь было так горячо и неожиданно. За стенами — залпы расстрелов, казаки выносят из казарм оружие, а белгородский старшина стоит возле дерева, ковыряет носком хромового сапога снег и, изображая спокойствие, задумчиво смотрит на нас. Но его никто не трогает.
Из боевых трофеев я взял только русско-украинский словарь Курило. Носков мне не досталось. Старшины говорили, что это евреи сагитировали белгородцев. Говорили, что казаки первого куреня поклялись под знаменем денег не брать, а только убивать. Они пошли в город и устроили расправу над почти всей проскуровской еврейской беднотой. Портными и сапожниками. В буржуазные кварталы они не заглядывали. Был один казак, который знал еврейский язык. Он подходил с товарищами к запертым дверям и обращался к перепуганным жильцам на еврейском языке. Ему открывали...
С одной гимназисткой поступили особенно жестоко...
А расстреливали так: стреляли и смотрели не на то, чтобы попасть смертельно, а как-нибудь; давали залп и наперегонки бежали к ещё живым расстрелянным, хватая с одежды то, что каждый перед залпом приметил на своей жертве...
Один старый еврей перед залпом сказал:
— Вы меня убьете, а из моего пупа выйдет пять мстителей. Стреляйте меня в глаз, а не в пуп...
Залп отгремел, и старик упал...
Все казаки целились ему в живот...
Когда вели толпу пленных белгородцев и гражданских на расстрел, я видел, как возле конвойных бегал, кричал и ломал руки наш кавалерист. Его рыдания разрывали мне душу. На глазах конвойных дрожали слёзы.
Это был кавалерист нашего полка, а среди тех, кого вели на расстрел, был его родной брат... Старшины были непреклонны. Я долго смотрел вслед этой смертной толпе и на тоскливую фигуру кавалериста, который плакал и бежал за ними...
Я снял лохматую гайдамацкую шапку, залитую кровью украинской и еврейской бедноты, надел французскую каску и стал санитаром...
Наутро стены, ещё хранившие следы вчерашнего ужаса, будто всё ещё гудели криком:
"Русский?" — а собаки торопливо и жадно вылизывали кровь на тротуарах... Мы разместились в белгородских казармах. На кухне на чёрных досках ещё были меловые надписи еды и её состава. Главный врач полкового околотка не взял бы меня из строевой части, но я начал читать ему свои русские стихи, я писал и на русском языке, и он взял меня в околоток.
Город вот-вот восстанет... Объявлена мобилизация. Казаки поехали за мобилизованными по сёлам. Те идут. Рабочие ходили группами по улицам. И я видел и слышал, как комендант города, инициатор погрома, глядя на них, кусал свои длинные усы и злобно хрипел:
— То-ва-р-ри-щи...
Город вот-вот восстанет. Крестьяне ждут, что и с ними будет то же, что в Проскурове, ведь вырезали же пять тысяч евреев. Я узнал от т. Фельдмана 1 только теперь, что шестьсот. Он грустно сказал мне: "Дело не в количестве..."
Ходили слухи, что регулярная армия красных наступает вся на конях, с ручными пулемётами у каждого красноармейца.
XLII.
Март 1919 года.
Наконец выступаем на фронт. Бои идут под Христиновкой. В Жмеринке я стоял в каске, с красным крестом на правом рукаве, печально смотрел и махал рукой казакам моего куреня, которые гремели мимо меня в вагонах, украшенных сосной, на которых было написано мелом: "Смерть тем, кто разрушает нашу неньку Украину".
Мне было страшно за них и стыдно за себя. Трус. Разве крестом можно закрыться от смерти? Недалеко от Христиновки, на какой-то станции, мы остановились. Вечереет. Ветер жутко нагибает яворы станционного сквера, сквозь них выглядывает жёлтая, как лицо расстрелянного, луна... А дальше в вечерней тоске видно, как идёт дуэль нашего и красного броневиков. Они смело стали недалеко друг против друга и в упор бьют огнём по огню...
На другой день я ходил к сараю смотреть на погибших с нашего броневика... Они лежали на гнилой соломе, раздетые, босые... Их было пятеро.
С красного броневика снаряд ударил прямо в дуло пушки нашего... и последствия я видел в сарае... Одного, который стоял возле пушки, как и всех, даже не контузило. Ребята говорили, что он был тихий, смирный и выполнял только то, что ему приказывали, а эти, погибшие, были жестокие: перед расстрелом они всегда мучили пленных.
Была грязь, и в мареве весеннего дождя я видел, как наши колонны напряжённо, будто против ветра, шли в наступление...
На перроне я видел двух еврейских мальчиков, тяжело раненных штыками... Они ещё слабо шевелились... Говорили, что это шпионы. Казаки пошли в атаку на красный броневик и на платформе взяли в плен немцев — орудийную прислугу. Их привели на станцию и расстреляли... Я видел тело одного немца, ещё не закопанное мужиками, возле забора...
Христиновку не могли взять.
Матросы "7-го совполка" с криками "буржуазные лакеи" отбивали нас от станции.
Отступаем. А Жмеринку уже захватили повстанцы. Одного казака разорвало его собственной бомбой, когда он в горячке погони за мужиками зацепился бомбой. Она была немецкая, рукоятка была без крышки, и шнурок зацепился за плетень, когда казак через него перепрыгивал. Его хоронили. Мне было противно. От злости на него за то, что он был такой жадный и вредный: колбасу пожарит и сам съест, попросишь — не даёт, а у нас даром всегда ел, я представлял, как его настигнет расплата. Он мне показывал карточку своей жены. Так оно и вышло.
На Жмеринку отступление отрезано, и мы выступаем через Вапнярку на Одессу. Совет старшин и казаков нашего корпуса, отдельного запорожского, выпустил к большевикам воззвание, что мы тоже большевики, но украинцы, и что воевать нам не за что, потому что мы — братья.

