(Ночь... Снег... Ветер...). Куренной нам говорит (нас поехало три сотни: 9-я, где был я, 11-я и 12-я):
— Мы с большевиками не воюем. Но они захватили Купянск. Мы только возьмём у них обратно Купянск, а воевать с ними не будем. Пусть они сами по себе, а мы сами по себе.
Пошли в разведку.
Конечно, крестьяне нам не говорят, где красные.
Все сёла — большевистские.
На вторую ночь я был назначен роевым. (Вы не смотрите, что я лирик, я боевой). Я — дежурный по кухне. Под утро, в пять часов, идти на кухню.
А знаете, что это значит? Это значит: наесться вволю мяса, которое тогда было лучше шоколада-миньона. Я представляю, как буду есть мясо, и с этой мечтой заснул... Гостиниц для казаков не стало, и кое-кого разместили по хатам. Меня и ещё одного казака из моего роя — в хату.
Мы с ним словно дома: разделись до белья, бомбы положили на окно, винтовки поставили в угол. Спим.
А сон у меня такой, что хоть пушка над головой бей, я не проснусь.
Вдруг вбегает хозяйка: два часа ночи.
— Ой, деточки мои, вы же пропали!
— Что такое?..
— Ваши все побежали на станцию, была стрельба, пули свистели по саду.
Мы спокойно оделись. Я, как дежурный по кухне, взял и засунул за пояс только штык. Идём чистить картошку. Оружия не взяли.
— Это, говорю, "так, просто паника какая-то". Мне не верилось... немцев побили, караул побили, Киев наш, а тут, на тебе... убежали... бросили... И даже не разбудили... Нет! Мы идём чистить картошку". Выходим. Снег. Туман. Улица идёт прямо к вокзалу.
Тихо. Смертельно тихо. Даже собаки не лают. Только на станции тонко и одиноко кричат паровозы. Из тумана подходит к нам казак, и винтовка у него за плечом.
— Что такое?..
— Да наши все побежали на станцию... Была стрельба, кричали "слава", "ура".
Тишина смертная.
Идём чистить картошку.
Я ещё не верю, что это конец.
Мне деревянно спокойно и покорно.
И вот из тумана смутно, а потом чётко: "Кони!"
"Не наши", — что-то сказало мне, и я прижался к тыну.
Мои товарищи стали на полшага впереди меня. Мы в подкове всадников.
— Кто идёт?
— Свои.
— Пропуск.
— Елена.
— Какая Елена?.. Руки вверх!
Не знаю, подняли мои товарищи руки или нет, но я почувствовал ужас в голосе того, кто кричал "руки вверх", перескочил через тын за копну... Бегу по огородам... а сзади слышу удар по чему-то мягкому и тихое, тоскливое "ой... ой...". А взгляд механически отражает, отражает кривенькую чёрную вишенку на белом фоне снега, смутные контуры тынов, копен и хат.
Шлык я сорвал... но оселедец сорвать нельзя. Да и шапка у меня кавалерийская, лохматая, её снимать? Холодно, да и оселедец сразу увидят...
А когда попадают в плен с оселедцами, с ними не церемонятся... Смерть...
А какой я старый гайдамака? Красные думают: если с оселедцем, значит, и старый гайдамака:
— К стенке! Или:
— На рубку!..
Только в процессе боёв я узнал, почему они не стреляли мне в спину. Просто они думали, что мы дозор, а сзади лава. Они тихо нас и сняли, то есть тех двоих — зарубили... У них тоже были оселедцы, а они шахтёры... Об этом я узнал только в 1921 году: что их зарубили...
И началась стрельба...
Ночь то и дело прорезали красные мечи выстрелов... Я вырыл в снегу канавку и лёг в неё... Плыли образы Констанции и бабушки, которые меня очень любили... Констанция тогда, а бабушка и теперь — ей 102 года. Образ матери не выплыл... Да и то, как миг. Какая-то спокойная покорность смерти. Иногда я не выдерживал, вставал и шёл прямо на огонь, но снова ложился... Вода капает мне за воротник, на щёки... Потом я зашёл во двор и подлез под призьбу: в хату не пустили. Я стучал, но они по голосу поняли, что я из "побежденных"...
И вот красные занимают село...
С час цокотела улица... То батареи, между прочим — на волах, обозы, конница... И всё цокочет, цокочет, цокочет... Наконец начало светать. Я вылез и снова пошёл в огород. Сквозь забор было видно, как бабы идут по воду... И вот зазвонили колокола. Воскресенье.
И я вышел, словно во сне, на улицу... Там... Там... Там... Кучками стоят красные... А у меня лохматая шапка и обмотки побелели от воды: они были зелёные, новые. Я иду прямо сквозь красных, а вокруг меня сон... Я даже голосов их не слышал...
И никто меня не спросил, не задержал...
Всё село — большевистское.
Я зашёл в крайнюю хату. Дома дядька и его сын.
— Остригите мне оселедец.
Сын берёт и стрижёт мне оселедец.
Но голова моя выбрита.
Я дал дядьке сахара: у меня было немного в платочке. Он дал мне хлеба, и я пошёл.
Вышел на гору. Смотрю, бежит один казак... Бледный от ужаса, один глаз больше, другой меньше, и будто ему очень холодно... Бежал из-под расстрела.
Это — старый гайдамака.
— Ну, — говорю, — "пойдём на Святые Горы": семьдесят пять вёрст — будто в соседнюю хату, а оттуда поездом домой.
И какой же я глупый, а может, хитрый... Это ведь такая тонкая вещь. Едут бабы с хуторов на базар, а я им кричу:
— Вы не говорите, что мы сюда пошли. Мы — гайдамаки.
— Не скажем, деточки, не скажем. И не сказали.
Ночуем мы на хуторе. Товарищ мой говорит, что мы, мобилизованные Петлюрой 3, бежим домой. Лежим на печи. Дядька хитро прищурил глаз, подошёл к нам и говорит:
— Да признайтесь, хлопцы, вы же гайдамаки? Вас же били на Сватовой? Я сказал:
— Да, мы гайдамаки.
Дядька ничего не сказал.
Но я долго не мог заснуть и всё смотрел на топор в углу...
И недалеко от Святогорской станции, где кругом были красные партизаны, в одном селе, когда мы лежали на земляном полу, вошёл лысый старенький староста и потребовал у нас "пачпорта".
— Какой "пачпорт", когда мы мобилизованные?
— Да что там с ними болтать! В штаб их.
А женщины не отдают нас, плачут и приговаривают:
— Да они же такие, как и мы: и чернобровые, и по-нашему разговаривают.
И проснулся во мне поэт-агитатор... Я начал говорить, кто мы и за что такая наша доля, начал читать им свои стихи...
И стало странно... Лысый "пачпортный" староста просит переписать ему на память стихи. Помню начало. О мои поэзии, такие же наивные и зелёные, как моя вечная молодость...
Песня эта родилась в тёмном, тёмном гаю
и теперь по свету пусть она блуждает.
Пусть она к оружью всех рабов скликает.
Песня эта родилась в тёмном, тёмном гаю...
1918 г.
Это такие слова... Но вы бы послушали, как я тогда декламировал. Я на "Плуге" 4 и теперь, и раньше так не декламировал и не декламирую... У меня даже волосы шевелились от подъёма...
Нам дали сала, огурцов и хлеба и отпустили. Пришли на станцию. Вернее, я один пришёл на станцию. Товарищ мой исчез... Его дядьки не пустили. Я и до сих пор не знаю, где он... Это было так. Когда мы выходили, один дядька, который молча слушал мои стихи, молча подошёл к моему товарищу, взял его за плечи и сказал:
— А ты, хлопец, останься, побалакаем...
Так и до сих пор балакают...
Спрашиваю на станции у телеграфистов, где красные, где петлюровцы, а мне не говорят...
Подходит поезд, пассажирский. Сажусь, еду. Поезд — на Харьков. В Харькове с вокзала нельзя выйти. Я ведь не штатский.
И пришлось мне временно прикомандироваться к мазепинскому полку 5.
В Харькове мой дядька, слесарь Иван Локотош... Но выйти с вокзала нельзя.
Мазепинцы отбили у карателей две цистерны водки, и нам каждый день выдавали почти по котелку.
Однажды нам выдали по котелку водки. Мы вышли. Нас построили и повели в город. Впереди идут с наганами старшины и каждого из публики, у кого руки в карманах, заставляют поднимать их вверх... Приходим на какой-то завод. Я и до сих пор не помню, где он, но знаю, что шли мы до него очень долго... Только мы открыли раму завода, как ударила стрельба...
Мы — назад.
Потом снова — на завод. У нас ручные пулемёты. Я попал в пулемётную ватагу, но ещё был с винтовкой. На заводе тихо. Никого нет... Только грустные чёрные окна да случайной пулей убитый реалистик во дворе...
Идём дальше... Ну, конечно, котелок водки совсем повлиял на мой "котелок"... Заходим в какой-то двор. В комнате под полом много оружия и листовки с воззваниями о восстании.
О мои винтовки, смазанные маслом, мои рабочие винтовки... Это же я своими руками клал вас на дороги и ел абрикосовое варенье... Только мне странно было, что ребята ради этого брали и одежду, и поросёнка, и коньки... Ну, папиросы, десертные, ну, варенье... Варенье я с детства люблю. Ну, а при чём тут панталоны и поросёнок?..
Потом мы полили улицу из пулемётов и вернулись на вокзал.
Отступление.
На "Новой Баварии" я встречаю броневик 3-го гайдамацкого полка 6.
— А, Володька?
— А мы же сказали твоей сестре, что тебя зарубили на Сватовой.
Между прочим, на Сватовой нас тогда разбили левые эсеры 7, "сахаровцы".
Мне немного жаль было, что они отбили у нас вагоны с обмундированием... У меня была рваная и старая шинель... Мне как раз обещали выдать новую, а теперь жди, когда они выдадут...
Я всё не верю... Думаю, что это недоразумение, что мы с большевиками не воюем.
Лозовая. Декабрь 1918 г.
Делегация немцев едет в Москву. Мы её пропустили. Хотели отбить у Махно 8 Павлоград, не мы, а Павлоградский полк. Так он пустил казаков в Павлоград, а потом как взял их в пулемёты...
Больше Павлоградский полк не ходил отбивать у Махно Павлоград.
Сотник Глущенко взял меня и нескольких казаков из моего роя, и мы пошли на базар. Когда мы стояли у угла, ко мне из публики подошёл мой бывший школьный товарищ по сельскохозяйственной школе Гнатко. Он был в штатском, и мне как-то дико было говорить с ним о прошлом, я только сказал ему:
— Жаль, что в таких условиях мы встретились с тобой.
— Направо! — И мы чётко пошли делать своё дело. Мы арестовали двух конников из Павлоградского полка. У них в руках были подмётки, хромовые вытяжки и вообще всё, что нужно для сапог. Когда мы вели их на станцию, к нам подскочило несколько кавалеристов из их полка. На вид они были очень воинственные: смуглые, с чёрными шлыками, чингалами 9 за поясами и кривыми сабельками. Ну, запорожцы тебе, да и только. Они начали кричать на нас и размахивать руками, чтобы мы вернули им арестованных. Сотник Глущенко хрипло закричал:
— По бандитам — пальба...
Я вяло и испуганно сделал то, что надо. Мы были готовы к стрельбе. Павлоградцы побледнели и словно опали. Лица их сразу осунулись, и было противно слушать, когда они, заикаясь, начали бормотать:
— Да что, да мы ничего... Да мы ничего, — и жалко начали пятиться перед нами.
На станции нас окружила масса павлоградцев. Они размахивали бомбами и наседали на нас.

