Под огнём он переплыл осеннюю реку и встал на берегу. Пули чокают о песок у его ног, а он улыбнулся, снял свою кепочку, вежливо поклонился немцам и исчез в лесу.
Один немец тоже прыгнул в Донец, переплыл его, добежал до леса, но дальше идти побоялся и вернулся назад.
XXXII.
Был май, и в село приехали тайные организаторы восстания против гетмана. Они предлагали нам записаться в Бахмутскую комендантскую сотню, чтобы иметь в руках оружие, а когда начнётся взрыв, присоединиться к повстанцам. Я записался вместе с несколькими красногвардейцами.
Мы решили: если сотня окажется не из нужного материала, разложить её изнутри.
В Бахмуте нас привели в казармы на Магистральной улице, и мы начали нести охранную службу.
Бунчужного, который был одним из тех, кто агитировал нас вступать в сотню, вдруг сняли с должности, и он исчез неизвестно куда.
Мы написали сотенному заявление, чтобы нам вернули бунчужного, потому что он хороший человек и нам нужен. Четверых из нас делегировали к сотенному.
Он только взглянул на заявление и стал кровавым от ярости. Зрачки его глаз сузились и стали колючими. Он холодно посмотрел на нас.
— Вы все арестованы. Вас отправят в австрийский штаб.
У меня душа холодно упала.
— Пан сотник, мы же не знаем, в чём дело. Вы нам объясните. Просто был хороший человек, и нам его жалко.
Можете нас арестовать, но знайте, что все мы были под пулями красных.
Лицо сотенного смягчилось:
— Ваш бунчужный не может быть с вами, потому что у него сифилис. Я отпускаю вас, но знайте, что это вам не вольное казачество, и чтобы больше таких заявлений не было.
Мы ушли, бледные и радостные.
Начали приезжать офицеры в золотых погонах. Они насмешливо смотрели на нас и говорили, что теперь их время. Мы только хмуро смотрели на них.
Казаки были покорные и забитые. Нам стало ясно: если их пошлют на крестьян, они хоть и с плачем, но будут расстреливать своих братьев. Мы начали примером и словом расшатывать дисциплину.
Был у меня товарищ, бывший шахтёр: он ругался и ходил к наймичкам, но когда запевал — море мурашек заливало меня, и я увядал от наслаждения.
Был вечер, и мы стояли с ним возле распахнутого окна.
Напротив нас был тихий дом с вишнёвым крыльцом и синими ставнями. На крыльце сидела девушка и читала книгу.
Мой товарищ запел, и девушка подняла голову. Меня словно что-то ударило, я вздрогнул и, хотя не видел её глаз, сразу почувствовал, что у неё те самые синие глаза, которые так долго мне снятся...
А песня на своих огненных крыльях несла меня туда, где идут парни с поля и "через плетень перегнулась голова девушки"... И я представлял, как томно и нежно она перегнулась через плетень и слушает песню парней... Нет, это не парни поют, а заря, залившая небо над яворами, и на её фоне одинокая фигура девушки у плетня. Нет, не у плетня, а вот она сидит на крыльце в лиловой шали, такая незнакомая и родная...
Я написал ей записку и передал через казака.
Написал так:
"Я не спрашиваю, кто вы, не надо знать, кто я. Но мы будем писать, видеть и не знать друг друга. Это будет так хорошо.
Жемчужный".
Она мне ответила:
"Это будет так хорошо. Мы будем чувствовать друг друга. Это будет лучше, чем знать. Я буду писать вам изречения моих любимых философов и писателей.
Констанция".
И мы начали переписываться.
Мы дописались до того, что уже не могли не видеть друг друга. Когда все засыпали, я раздевался донага и писал ей стихи, каждый вечер по семь штук. А потом лежал на спине и до физической боли представлял её губы и глаза. Вот её лицо склоняется над моим, исчезают стены, и синие глаза заливают всё небо... Губы, тёплые и будто вечно знакомые, прижимаются к моим, и, как в молитве, замирает моя душа...
И однажды вечером я, вместо казака, который был нашим почтальоном, подошёл к калитке, где стояла Констанция.
— Вы уже приготовили ответ моему товарищу?
— Нет еще.
Я уже не мог играть и подошёл к ней близко.
— Я хотел пооригинальничать, но из этого ничего не вышло. Давайте познакомимся. — И я протянул ей руку. — Жемчужный.
Она тихо вздохнула и чуть не упала мне на грудь.
— Какие у вас глаза?..
И словно сквозь марево далёкого сна, как музыка всех моих порывов и исканий, тихо слетело с её губ:
— Голубые.
Но её позвала мать, и она ушла от меня. Отлетел новый день, и вечер тихой голубой походкой пришёл на землю. Тепло шумели деревья, и наймички гуляли с казаками. Я вышел и увидел Констанцию на противоположной панели. Она грациозным и нежным поворотом головы звала меня.
Но я не перешёл улицу прямо, а пошёл по этой стороне, чтобы другие не заметили, что я иду к ней. Мы направились к деревьям, где было темно и не видно людей.
И когда мы сошлись, я трижды поцеловал Констанцию, и её губы, как вечная рана, вошли в моё сердце.
Она познакомила меня со своими родителями и братом. Это была тихая польская семья, и Польша, чтобы они её не забыли, дала им на память золотые волосы и синие глаза.
Её отец, Ипполит Викентьевич, грузный и высокий, с гордо поставленной головой, был похож на золотого льва. Он работал в банке и за обедом говорил такие вещи, что мы все краснели и чуть не захлёбывались от смеха. Он говорил это так просто, так наивно и невинно, что совсем не было неловко. Я чувствовал себя с ним как дома: он был такой непосредственный, что его нельзя было не полюбить.
Мать, Полина Васильевна, энергичная и проворная, всё курила и шила женские наряды. Синеокая и весёлая, она всегда что-то делала и никогда не сидела на месте. Она ласково смотрела на меня и разрешала нам с Котей ходить, куда мы хотим.
Брат, Броня, вылитая копия отца, учился в реальном училище, грезил о красном чуде и вырезал на дереве любимые инициалы.
Мы ходили с Котей в поле и долго сидели над овражком. От её покорных и горячих губ у меня так закружилась голова, что я упал в овраг.
Я любил, когда под моим взглядом бледное и нежное лицо Коти медленно заливалось кровью, как зарёй... Тогда она наклоняла голову и не могла смотреть на меня.
Каждый вечер из-за Коти я пропускал поверку, и за это вне очереди каждое утро чистил картошку.
Из окна казармы мне было видно лицо Коти в окне. Она училась в гимназии, и я очень любил, когда она читала мне по-французски, хотя я не понимал ни слова. Меня просто очаровывала музыка звуков. Часто мой взгляд летел через улицу к лицу, склонённому над книгой, по мне тепло пробегали мурашки, и из глаз плыли какие-то могучие волны. Чтобы вызвать их, я затаивал дыхание, чуть приоткрывал рот и делал внутреннее напряжение... Котя вздрагивала и поднимала голову. Она всегда чувствовала мой взгляд и боялась его.
Я приходил к Коте, она громко учила уроки, и когда я начинал думать о ней, она медленно замолкала, подходила ко мне, брала мою руку и клала себе на грудь. Я целовал её руки на внутренней стороне локтя и смотрел на неё, похожую на ангелов на польских кладбищах.
Мы ходили мимо яркой и шумной карусели в поле: я, Котя, её подруга Мария и Броня.
Однажды мы были в поле.
Котя сидела, а наши головы, моя и Мариина, лежали у неё на коленях.
Я начал думать о Марии так же, как о Коте, и почувствовал, что её рука в моей стала вялой и безвольной, а тело покорно подаётся ко мне.
Я говорю:
— Котя, посмотри, какие чудесные звезды. Она поднимает голову, и мы с Марией целуемся уголками губ. Котя заметила и руками развела наши головы.
А по дороге она говорила мне:
— Зачем ты это делаешь? Мне так больно. Ты превращаешь меня в камень.
XXXIII.
Поезд летел бескрайними полями, заходило солнце, и его лучи, как кровь расстрелянных, заливали травы и платформу с пушками, где я сидел и мечтал о Констанции.
За синие горизонты уходило солнце. И в однообразном грохоте колёс передо мной плыло бледное склонённое лицо. Я смотрел на него, и оно заливалось кровью любви.
Эта кровь сливалась с багряными ручьями зари на холодных вечерних травах и шумела в моих жилах.
Констанция...
Вот она стоит, босая и родная, возле калитки. Солнце положило венок на её волосы и золотым дождём залило одежду.
Солнце!..
А поезд летит в громе и качании вагонов, холодно блестят дула пушек, и отдаляются синекрылые ветряки, станции и сёла, залитые вечерним багрянцем.
Неприветливо гудят телеграфные провода и бегут то вверх, то вниз перед моим затуманенным взором.
И снова тихий Бахмут, и в вечернем шуме деревьев синий взгляд и покорные любимые губы.
В Констанцию влюбился один казак и мой земляк Митя Дыбтан. Он встретил меня в тёмном углу и схватил за петлицы:
— Уступи.
— Кого?
— Котю.
— Да что же она — мои сапоги, что ли? Но он меня не слушал и чуть не зарубил тесаком, если бы я не захлопнул перед ним дверь. Он говорил ребятам:
— И за что она его любит? У него и каблуки кривые.
Было уже темно. Я пошёл к Коте. В комнатах горело электричество, и никого не было. Котя повела меня в спальню и, когда мы целовались, выключила свет и упала на кровать. Я упал на неё и, хотя Котя говорила, что я могу делать с ней всё, что хочу, я не сделал того, что сделал бы каждый на моём месте, потому что знал: я могу сгореть в огне близкого восстания, а ей это на всю жизнь. И как будут думать обо мне её родители, такие добрые и хорошие.
Нет!
Котя плакала, а я поднялся и ничего не сделал.
В июне нас расформировали.
Я попрощался с Рудзянскими и одинокий пошёл на вокзал.
Котя дала мне промокашку и взяла с меня слово не читать, что там написано, пока не сяду в вагон.
И когда отзвенели последние звонки, я развернул промокашку. На ней было нацарапано булавкой: "Люблю".
Как раз закончился мой отпуск, и я приехал в школу. Там стоял батальон немцев, и если бы у меня не было удостоверения, что я был казаком, меня бы расстреляли.
Один педагог, которого мы прозвали "Артишок" 1 за его движения и фигуру, подошёл ко мне и сказал:
— Хитрость жизни.
Меня исключили из школы.
XXXIV.
Я снова в селе.
В шуме ветра, в дрожании звёзд и волн надо мной плыл, таял и снова яснел образ Констанции.
По вечерам под горой в чёрных крестах рам жёлто горели окна больших господских домов под горой, и на их фоне чётко и чёрно вырезалось дорогое лицо.
Грудь моя, рана моя... Кто влил в вас вечную боль, с которой мне суждено идти до конца моей дороги.
И в кино, в рыдании пианино, душа моя рвалась от крика и, как птица с подрезанными крыльями, билась в крови моей муки.
Пианистка всегда играла одну вещь, где был такой аккорд, что, когда он наступал и гремел во мне, я до безумия ярко представлял себя птицей, которая рвётся в синие просторы и чувствует, что никогда уже не летать ей, потому что на крыльях кровь смертельных ран...

