Разъярённый Заяц хотел вырвать окурок из железных рук синеглазого великана, но ему это не удалось, и он начал бить Юхима. Но это всё равно что бить в железную стену. Юхим даже не пошевелился. Он спокойно стоял и курил, пока Заяц не запыхался. Тогда он плюнул на огонёк окурка и раздавил его ногой.
— Ну, а теперь я покажу, как у нас бьют.
Смотрю, а его кулак уже гудит возле нашей хаты. Он ударил бедного Зайца только один раз, и тот оказался на земле с полным ртом крови и выбитых зубов.
Его отливали водой.
Но Кричун был ребёнком по сравнению с Серёгой Дюжкой, Дюжкой, которого боялось всё село.
Когда он дрался, то не выдёргивал колья из заборов, а схватит забор — и нет забора, схватит ворота — и нет ворот. А когда он собьёт врага с ног, то берёт его обеими руками за штаны и пиджак и бьёт о землю.
Однажды я иду по "чугунке". Смотрю, а возле будки много людей. Подхожу ближе, и, о ужас, наш непобедимый Серёга лежит весь мокрый и избитый. Он был пьян, и один мужчина сбил его с ног кизиловой палкой.
У Серёги было два брата. Они работали на заводе и были ростом по сажени. Ночью они пришли к хате того, кто побил Серёгу, и начали его вызывать.
Это был человек храбрый и находчивый. Он взял большую макитру и, держа её перед лицом, открыл дверь. От града камней от макитры в его руках осталось только донышко.
Старый Гавриленко работал в карьере и очень любил выпить. Он часто танцевал под аккомпанемент моей гитары до тех пор, пока мои пальцы отказывались касаться струн, и всегда перетанцовывал меня.
Наш сосед, волох Арифей, поссорился с ним, но он был слабосильный и отомстил Гавриленко так.
Была поздняя осень, и во дворе стояли большие лужи.
Гавриленко просит у Арифея четвертак на водку, но тот согласился поставить полбутылки, если Гавриленко искупается в луже.
И Гавриленко согласился.
Он пошёл и сел в лужу по пояс.
Арифей стоит на сухом, пляшет от радости и кричит:
— Ныряй с головой. Гавриленко нырнул.
— Ныряй ещё.
Трижды кричал Арифей, и трижды нырял в лужу старый Гавриленко. Так отомстил Арифей.
А Гавриленко выпил и на другой день, будто ничего не было, пошёл ломать мел.
XXV.
Дядя Кирилл Науменко, муж моей тёти Гаши Холоденко, моей троюродной тёти, был спокойным и молчаливым тружеником. Он много лет работал на заводе, но имел и клочок земли. Батраков у него не было. Вместо них, фактически как батраки, день и ночь работали его сыновья Ягор и Улян.
Улян вечно что-то мастерил во дворе или в хате, и я никогда не видел, чтобы его руки не были чем-нибудь заняты.
Таким был и Ягор.
Он прекрасно, с соловьино-мечтательным восторгом пел:
"По синим волнам океана" Зейдлица в гениальном переводе Лермонтова (или, кажется, Гёте в переводе неизвестного автора):
Оружьем на солнце сверкая,
под звуки лихих трубачей,
по улицам пыль поднимая,
проходил полк гусар-усачей.
У него был полный сундук книг, которые я все перечитал.
Он был добрый и душевный. Не отказывал мне в них. Особенно мне понравилась одна книжка о разбойниках и их песня:
Я твой, когда заря востока
моря златит.
Я твой, когда сапфир потока
луна сребрит.
Я твой... (тут я не помню всего)
когда пришлец блуждает
в горах у сивім тумані...
И конец:
И в хоре звезд рубиновых мелькает
мне образ твой.
Странно, что песня "Оружьем на солнце сверкая":
А там, чуть подняв занавеску,
чьих-то пара голубеньких глаз...
которую пел Ягор, и конец песни разбойников стали духовным толчком для исканий моего юношеского сердца, когда я влюбился в третий раз, уже не в серые и карие, а в голубые глаза, и так же представлял их, как тот разбойник в горах, когда в море звёзд за раздвинутыми моим воображением стенами и потолком казармы её лицо, широкое, как небо, склонялось надо мной, и тёплые родные губы до физического ощущения прижимались к моим горячим и жадным губам...
XXVI.
Был июль 1914 года...
Возле проходной конторки стояло много людей и тревожно смотрело на воззвания с чёрными крупными буквами.
Германия объявила нам войну.
Потом была всеобщая мобилизация, закрыли казёнки, и по улицам ходили манифестации с портретами царя и оркестром, которым руководил австриец с бледным и печальным лицом.
Тоскливые сцены проводов на фронт, станция, полная рыданий и песен, последние звонки и не последние слёзы...
Торжественно ходили полицейские, все в чёрном, с медалями на груди.
Я ещё маленьким, когда смотрел на них, всё время чувствовал себя в чём-то виноватым и боялся смотреть им в глаза.
Однажды ночью я иду по улице от завода и насвистываю какую-то песню. Подходит полицейский и говорит:
— Не свисти.
— Что же тут такого, что я свищу?
— А может, ты кого вызываешь.
Я перестал свистеть.
Тяжело ходили эти вороны в серебряных медалях по перрону, залитому слезами матерей, крутили свои длинные усы и, как коты, поглядывали на осиротевших солдаток.
А где-то шумели поезда, полные людей в серых шинелях, оторванных от обычного труда, с холодными дулами пушек на площадках, и мчались на далёкие смертельные поля.
Я поступил в агрономическую школу возле станции Яма. Зимой мы учились, а летом работали в поле и экономии.
Я был стипендиатом.
В мареве воспоминаний встаёт лицо Сергея Васильевича Смирнова, который преподавал нам русский язык. Он, сухой и умный, всё приходил к нам, когда мы учили уроки, наблюдал и записывал. С ним же долгими зимними ночами мы пели песни и русские, и наши.
Вот плывут лица товарищей с затуманенными песней зрачками, а она летит в холодном классе, и нам тепло, тепло...
Украина моя милая, край памятливый. Там любил я девчоночку, там я был счастливый...
И мне кажется, что я уже многое пережил и где-то на чужбине вспоминаю мой край, мою далёкую Украину, печальные карие глаза покинутой девушки, и я вяну от тоски с полными слёз горячими глазами...
А то лечу я "Вниз по Волге-реке, с Нижня Новгорода" на "стружке, на снаряженном", где "сорок два молодца удалых сидят". Все весёлые, с буйно заломленными шапками, в яркой одежде, в серебряном и золотом оружии. Только я один грущу... О ком?.. "Стружок" летит, и где-то на синих волнах могучей реки ждут смерть и слава, где-то кровавые и жадные губы персиянки прижмутся к моим, но вернусь ли я к русым косам и синим глазам единственной, что там где-то ждёт своего "буйна молодца"?.. А песня летит, и качается река, шумят стародавние леса, и кровавый месяц печально плывёт над ними... Это — песня. А товарищи...
Вот разбойный Алёхин наливал чернила на тетрадь Кривсуну:
— Докажи, что это я тебе налил чернила. Мы все смеёмся. А Кривсун, высокий и кудрявый, тупо смотрит на Алёхина и молчит.
Он был не только глуп, но и скуп. От отца, лесника, он привозил полный сундучок сала. Сундучок был немаленький и не помещался в общий шкаф с отделениями для каждого. И он запирал его на большой замок.
По углам, чтобы никто не видел, он уплетал своё сало, а мы голодными волками смотрели на его скользкие губы и сытые глаза.
Мы решили без согласия Кривсуна забрать его сало. Но никак не могли открыть замок. Сундучок был на третьем этаже, и мы в открытое окно просто сбросили его на землю. Он разбился, и мы забрали сало.
Кривсун молча смотрел, как Алёхин ел его сало. Алёхин даже говорил ему об этом.
— Докажи, что я ем твоё сало.
Где ты сейчас, мой кудрявый дурачок? Поумнел ли ты, или, может, твоё тело в длинной кавалерийской шинели навеки занесли снега нашей великой революции?
Вот железнорукий Гнатко с чёрными, почти синими волосами и каменными чертами лица. Он очень больно бьёт меня, чтобы я не ругался, и мы с ним ходим на кухню ночевать к девушкам.
Вот белокурый и нежный Вася Демский в рыжем и бедном пиджаке расчёсывает пальцами свои волосы. Говорят, его очень любила дочь помещика, а он не любил её и женился на простой девушке из экономии.
Бурдун Даня, чернявый, с чертами индейца, тащит меня по углам и тайно бормочет:
— Думал ли ты, Володя, о бедном народе? Как нам помочь бедному народу?..
И его тёмные и горячие глаза наливались слезами от великой муки и любви. Его брат, революционер, сидел в тюрьме, и Даня горел его огнём.
В селе Звановке жила моя бабушка, и я у неё проводил каникулы. Она была религиозной фанатичкой и имела на меня большое влияние.
Ещё маленьким она водила меня в церковь. Над головами крестьян дрожало марево от их дыхания, пахло ладаном, холодом и свечами. Я любил смотреть на стройные ноги ангелов, лица святых и синие горизонты за ними. Только мне неприятно было молиться богу и чувствовать себя его рабом. Он тяжело давил мою душу и никогда искренне и полно не захватывал меня. Иногда ночью, когда все спали, на меня налетало желание упасть на колени и долго молиться, но порыв исчезал, и я засыпал без молитвы.
В школе было много журналов, и меня увлекали патриотические стихи в них. Я тоже начал писать стихи.
Сергей Васильевич показал мне, что такое стопы и размер.
Первые мои стихи были о боге и Руси. Апухтин и Надсон2 были для меня недосягаемым идеалом, и мои тетради были полны их стихов.
Начинал я на русском языке.
Помню первые строки:
Господь, услышь мои моленья,
раскаянье мое прими.
Прости мои ты согрешенья,
на путь святой благослови.
Милая родина, многострадальная,
милая, светлая Русь.
Я о спасеньи твоем, лучезарная,
жгуче и жарко молюсь.
Ребёнок. Что я мог и что я знал в то безумное и страшное время?
В конце учебного года мать написала мне, что отец заболел и ей не на что жить.
Я должен был бросить школу.
Отец сухо и гулко кашлял, у него расширились вены, и он уже не мог долго стоять. Он быстро дышал, лежал на рядне и удивлялся, почему к нему так липнут мухи. А они уже чуяли мертвечину и чёрно облепляли его.
Спокойно ждал он смерти. Только глаза его, большие и светлые, были полны муки и ужаса перед неизвестным. Он страшно похудел и уже не мог откашлять мокроту, она душила его, и мать вынимала из его рта полные горсти вонючей и зелёной слизи.
Ему ведь было только тридцать семь лет, а он должен был умереть.
Он давно уже не говел и говорил, что попы дурят народ. Ещё он говорил, что если бы немцы нас побили, было бы лучше, они дали бы нам культуру.
А ноги ему уже заливала лимфа, и одна была опухшая и синяя. Перед смертью он попросил перенести его на земляной пол. Заходило солнце, и мы положили его возле порога.
Он лежал на спине и страшно качал острыми коленями.
Начиналась агония.
Приехала бабушка.

