То всё было на боковых аллеях. А на главной? Целая вереница небольших шалашей, густо обвитых диким виноградом, чернела своими входами, словно чёрные пещеры разинули рты, дивясь пёстрому сиянию. По тем шалашам кое-где только горели свечечки и метались какие-то неприметные тени, будто мертвецы повылезали с того света и из-за зелёной заслоны любовались гульбищем, что широкой рекой разливалось возле самого вокзала. Там и всё диво, и всё чудо, которое сумели придумать из огня и света человеческие головы. Вон огромные стеклянные шары, словно три солнца, висят над тремя вокзальными дверями и отбрасывают от себя жёлто-молочный свет; возле них целая длинная цепь цветных фонариков играет, как радуга, всеми цветами; там у высоких столбов, что подпирали широкие навесы вокзала, качается длинная вереница маленьких неприметных огоньков, будто звёздочки спустились с тёмного неба и унизали собою те высокие столбы. Под навесами — множество стульев, скамей, искусно сплетённых из лозы диванчиков, в вокзале — столов, то длинных-предлинных, то круглых небольших, то четырёхугольных для карт, на длинных столах целые охапки огня-света в широких подсвечниках, круглых лампах, высоких и низких подставках; целые груды всяких яств и напитков; выставки искусных изделий из стекла, по которым переливается весь тот свет разными красками, сыплет цветными искорками. А там, сбоку вокзала, высокая беседка с круглым верхом, густо по бокам оплетённая виноградным хмелем. Там, в той беседке, примостилась полковая музыка, и её зычный призыв и громкие напевы разносились по всему саду.
Мала птичка, да какие на ней яркие пёрышки; небольшой садик, да сколько туда народа набралось? И всё это нарядилось пышно, украсилось роскошно, всё шёлка да сукна, дорогие ткани, серебро и золото сияют! Вот проходит немалая толпа барышень, — перепёлочка не сравнится с их мелкими шажками! На них платья пышные, низанные сборочками, увешанные складочками, словно пёстрыми пёрышками убранные; сверху платья — влитые, а не сшитые, каждая впадинка не крутым пригорком спускается вниз, а пологой волной сбегает туда, чтобы, поднявшись вверх, как можно ладнее обрамлять круглые выступы на руках, на плечах, на груди; ноги обуты в маленькие ботинки с высокими и острыми каблучками — горе тому, кто попадёт под такой каблук! Ручки туго затянуты в блестящие перчатки, так что и пальцев согнуть нельзя. Личики красные — не поймёшь только, то ли от краски, то ли от горячей крови, что ключом кипит в пылком сердце, всегда готовом — хоть половину света обнять, лишь бы не женскую. Глаза горят и сияют, как те звёзды на небе или дорогие камешки в золотых серьгах. Речь — словно песня, протяжная, певучая; так и тянет, так и манит к себе. Недаром возле них большая толпа господ и паничей собралась — и кругом обступила, и в середину затесалась. В длинных и коротких бородах, в широких балахонах, в шляпах, сдвинутых аж на затылок, вьются они кругом барышень, как тот хмель вокруг тычины, заглядывая в их блестящие глаза, вольно размахивают руками, ведут весёлую шутливую беседу, стреляют то туда, то сюда своими острыми ответами, вызывают то настоящий, то притворный смех... Вот дородные жидовки с дочками, как добрые овечки с ягнятами, — степенно плывут, бросаясь в глаза своими цветными нарядами — то, как жар, красными, то, как луг, зелёными, то, как небо, голубыми или, как солнце, жёлто-огненными. Презрительно они поглядывают на всех и на всё, словно говорят: что это? у нас в Адесе куда лучше... За ними их дочки, поглядывая на "мамасу", тоже надуваются. Не меньше важничают и их братики, идя совсем в стороне, заложив руки за спину. Однако некоторые побогаче и попроворнее из них иной раз и к "своим барыням" пристают. Зато "папаси", собравшись гурьбой как раз посреди дороги, либо подняли крик, среди которого только и слышно "кербель" да "дрей копкен", либо важно стоят в стороне и думают какую-то великую думу. То ли это дума неудачника, у которого недавно тысячи меж пальцев утекли, то ли мысль счастливца, что уже половиной города владеет, да намеревается как можно скорее и вторую заграбастать? Кто знает? Кто угадает?.. Стоят они, словно окаменели, ни страшные раскаты полковой музыки, ни волны людского гомона и смеха, ни беготня прислужников, что поверх голов несли всякие напитки и яства, — ничто их и чуть не трогает, ничто не разбудит от той глубокой думы — как каменные!.. Зато купцы и купеческие сынки шумовали... Не вода весной, рвя плотины и разнося загаты, гудит и клокочет, то их выкрики поднимаются вверх среди неугомонного людского гомона... "Наливай! Принимай! Иван Петрович! а нука-сь Ерофтевичем!.. Ах, волк тя заешь!.. Давай: как пить, так пить!.. Уж пойдем, брат, к Анютке... Жги, шельма! огнем гори!" — только и слышится из глухого шалаша, что стоял как раз против вокзала. У входа в него вереница прислужников, кругом народу — пальцем не проткнёшь. "Наши владимирцы загуляли!" — слышится чей-то охрипший голос. "А-а! Петру Кузьмичу! наше вам!.. Полынной хошь, брат, али аглицкой?" Петро Кузьмич, пошатываясь, поднимается и берётся за аглицкую... "Ура-а!" Звон посуды, стук рюмок!..
В сад уже набралось немало людей, а всё дальше народ прибывал и прибывал. То всё были свои, городские, а вот двинулись и приезжие. Степенно и с гордостью входят дворянские и земские столпы в сад, жмуря глаза от того света, что льётся на них со всех сторон; за ними, разбрасывая удивлённые взгляды, семенят их приверженцы и поклонники, встречаясь с давними городскими знакомыми, с кем судьба сводила то в молодости служить, то вместе гулять... "Да неужели Иван Петрович?.." — "Он самый и есть. А вы же, извиняйте, кто сами будете?" — "Неужели не узнаёте? Сидора Трохимовича не узнаёте?" — "Вы Сидор Трохимович?! Боже ж мой!.." — И давние приятели дружелюбно здороваются, смачно целуются. Начинаются разговоры, как живётся, как можется?.. Вспоминают старое и, вспоминая, дивятся, хохочут... Чего только прежде не бывало!.. Везде гомон, галдёж, гул.
И тут снова загудела полковая музыка и покрыла весь тот гам... Громко покатились тонкие и режущие выкрики флейт и кларнетов; протяжно загудели трубы и фаготы; литавры трещат, аж раскаты расходятся; турецкий барабан стонет и охает, аж ветви на деревьях качаются от его тяжёлых ударов... Людской шум и крик добавляют остальное... Всё смешалось вместе — и запевы музыки, и людской крик, и гомон, — не слышно отчётливо ни одного слова, не разберёшь отдельного разговора — всё гудит, кричит, трещит, визжит, всё крутится, словно зимняя метель... А народу набралось — и в вокзале, и возле вокзала, и по тёмным закоулкам сада, по глухим его дорожкам, — всюду полно, битком набито.
Музыка отыграла и стихла. Чётче слышится людской гомон. Тому захотелось одного, тому другому. Кричат прислужникам поскорее подавать. Одни примостились под вокзалом чай пить; другие разошлись по шалашам пивком освежиться; третьи потянули в вокзал "сирка" дёрнуть... Просторнее стало на дорожках, вольнее и возле вокзала... Столпы важно снуют и ведут тихий разговор.
— Что это такое? Только и слышно: интересы крестьянства, интересы крестьянства того требуют!.. Да разве всё крестьянство? Разве исторические судьбы государства ими создавались? Это черт знает что такое! Если мы, культурные элементы, не выступим вперед и не заговорим о диком разгуле демагогии, то что же государство ожидает? Оно потонет, оно должно потонуть в разливе самой страшной революции... Мы должны стать на страже и предупредить!.. — гомонил глухо, тяжело нажимая на каждом слове, столп.
— Но позвольте. Чего же вы хотите? — перебил его низенький щуплый человечек в широкополой шляпе, что густой тенью закрывала всё его лицо. — Ведь это одни только общие места, которые мы уже около десяти лет слышим из уст охранителей! Вы определенно формулируйте свои желания.
— Извольте, — тяжело начал столп, бросая презрительный взгляд на невысокого человечка. — Во-первых, мы требуем, чтобы нас выслушали; а для этого необходимо дать нам преобладающее значение хотя в таком незначительном органе самоуправления, как земство. Помилуйте: не только в уездных управах избраны председателями полуграмотные писаря, эти истинные пьявки народные, но и в губернскую управу втиснули членом какого-то ремесленника.
— Вы, значит, признаете недостаточным такое самоуправление? Желали бы большего?.. Английская конституция с ее лордами вас привлекает?
Столп что-то глухо загудел и вскоре с невысоким человечком скрылся в гуще акаций, что высокой стеной стояли над глухой дорожкой, круто завёрнутой в сторону.
— А слышали, слышали? Наш-то Колесник за сорок тысяч имение купил?.. Вот она, новая земская деятельность... устройство гатей, плотин, мостов!..
— Да, да!.. Нам необходимо принять меры... стать в боевое положение. И так уже долго мирволили всяким либеральным веяниям. Вы слышали проект нашего губернского предводителя дворянства? Государственного ума человек! Нам нужно его держаться, его поддержать. Он все проведет.
И другая пара тоже скрылась между акациями.
— Чаво же это бестия Штемберг? Не подпустил ли жучка? — раздался из шалаша охрипший голос.
— А что-о?
— Объявил, шельма: арфянки будут. Что же он их до сих пор не показывает? Давай, братцы, вызывать жидовскую рожу!
И через минуту раздались громкие хлопки в ладоши.
— Штемберга! Штемберга!.. Что же это он, чертов сын! Где его арфянки?.. Арфянок подавай! арфянок!.. го-го-о!.. га-га-а-а! — ревела неистово целая вереница охрипших голосов, то толстых, как раскаты грома, то тонких, резко-трескучих.
Народ так и хлынул к шалашу! Что там? Чего это? Между людьми заблестели цинковые пуговицы, зарябили нагайки.
— Позвольте, господа! Позвольте! Дайте дорогу! — и, расталкивая людей, к шалашу поспешно пробрался частный пристав.
— Господа! Прошу вас не скандальничать! — повернулся он к тем, кто был в шалаше.
— Проваливай!.. Штемберга-а!..
— Господа! Прошу не кричать!
— А-а... Федор Гаврилович! Наше вам! Просим покорно: заходите... Вьіпьем, брат! — подскочив к приставу, загудел высоченного роста бородатый купчина и одним махом потащил его за руку в шалаш.
Хлопки в шалаше стихли; слышался только неясный гомон да отдельные выкрики: "Выпьем! наливай, брат!"
Народ начал расходиться; прислужники, что целой стаей кинулись к шалашу, как только оттуда раздался неистовый крик, тоже начали отходить.


