Рогожка осталась. Пьяный, навалившись на нее, не то шептал, не то сам с собой бормотал.
— Как не сороковку, так и не хочу, — бормотала рогожка.
— Что мне твоя сороковка? У меня денег куры не клюют. Вон! — и он ударил рукой по карману. Послышался звон меди.
Через минуту они скрылись в темном переулке. Вскоре рогожка снова показалась.
— Марина! — крикнула она.
— Ау! — отозвалась та издалека из-под лавок.
— Иди сюда.
Марина подошла.
— Ну что? Заработала?
— Семигривенник. Пойдем выпьем да поедим.
— А того куда дела?
— Заснул под лавками.
— А денег у него не осталось?
— Бог его знает. Он вперед дал.
— Так ты, дура, сама и не поискала?
— Ну его!
— Где он лежит? Я пойду.
— Ушел, ей-богу, ушел.
— Врешь!
— Вот пусть меня бог побьет! — махнула рукой так, что даже рогожка съехала с головы и упала на землю.
Она стояла как раз возле фонаря. Свет упал прямо на нее и осветил безносое, промокшее под дождем лицо, изъеденные губы, растрепанную голову.
— Вот еще мне эта халабуда! — вскрикнула она и, подняв рогожку, снова покрыла голову.
— Пойдем, говорю.
— Куда?
— А вон в шинке светится.
И молча обе пошли через улицу. То были Христя с Мариной, которую Довбня по пьяным глазам выпросил себе в губернию.
XV
На другой день в собрании Лошаков на чем свет стоит громил Колесника. Когда его душа еще до того носилась по свету, то, верно, прослушав Лошакову речь, мигом подалась бы в пекло, чтобы в горячей смоле искупить те тяжкие грехи, которые выкопал с самого ее дна Лошаков: таких преступлений, такого позора не выдержала бы и душа первого зарезяки! А что до костей, так, верно, они даже плясали в глухой могиле, потому что и кость не улежит спокойно после такой красной речи.
Хлеща по коню — не без того, чтобы не задеть и оглобли: говоря о Колеснике — не минуешь и Христи. Досталось и ей на орехи, "этому продукту глубокого нравственного растления", "куртизанке", "камелии", "кокотке"... Если бы слышала всё это безносая Христя, прислуживая жидам, то от радости перенесла бы и свой голод, благодаря больших панов за то, что не забыли ее, жидовской наймички.
Да она не слышала, вычесывая гниды в пейсах у жиденка, который брезговал смотреть на ее безносую рожу и всё только рукой отталкивал неверную наймичку.
А Лошаков не унимался: соловей весенней ночью утомился бы так долго петь, а он — нет. Аж побледнел, аж весь изошелся... И было с чего: благодарное земство отдало ему Колесниково имение, чтобы лишь за двадцать лет выплатил двадцать тысяч, которые украл покойный Колесник.
На разъезде Лошаков задал земцам пир: там были одни только паны-дворяне. Пили и ели, ели и пили, не хуже, чем на пиру у Колесника, только пили не как там, "за мир", "за земское согласие", а больше "за победу". Полупанки благосклонно благодарили Лошакова, что он протянул руку за своего брата дворянина. А то — оттерли нас, совсем от дела оттерли. А мы разве когда-то не служили и не работали? И исправниками, и непременными, и судьями, и заседателями. Крестьян отняли — и серая мужицкая сила взяла верх! За здоровье нашего сословного предводителя! За победу! — и исступленным "ура!" оглашались высокие стены дворянского дома.
Слышало ли ты, серое хлеборобство, рассыпанное по горам и долинам, по хуторам и селам, слышало ли ты тот безумный выкрик дворянской радости?
Нет, ты не слышало, тебе некогда было вслушиваться. Домашние хлопоты, хлопоты села, хутора, а больше всего заботы о земле были тебе ближе всего. Лишь бы земля-матушка хорошо родила, чтобы не пришлось впроголодь зиму сидеть. А до земства — тебе дела не было. Твои гласные, правда, все ездили на сборы, больше думая о том, а что там у них дома делается, чем об общественном деле. Они и до тебя донесли недобрую молву о панских замыслах.
— Вот нашего брата хотят из земства выжить. Мозолит, видишь, панам глаза серая свита.
— Ах, земство! Что земство? Одно только обдиралово! — говорило ты, глухое к нему, и переводило разговор на урожай, на низкие цены на хлеб да на землю, которой у тебя так мало — не за что и рукой зацепиться!
Зима. Земля, скованная морозом, покрылась белым снегом. Солнца не видно, высокое небо замазалось зелено-бурыми тучами, припало к земле, будто навалилось на нее. Тоскливо, тоскливо... Один ветер гуляет на воле, гудит да ревет, словно тужит посреди того всемирного кладбища. Настоящее кладбище: расписные поля прикрыты снегом, среди которого кое-где торчит почерневший бурьян, темно-зеленые леса, лишившись своего пышного убранства, выставили из снега толстые стволы, задрали вверх посиневшие ветви; певчие птицы улетели, разве что где воробьи на токах заведут свое чириканье да черный ворон, надувшись, жалобно каркнет с высокой могилы среди пустынного поля, будто пожалуется и на голод, и на холод. И человеческая жизнь ушла со двора в хаты, в теплые укрытия, не слышно нигде ни пения, ни хохота-гомона. Везде пусто и глухо.
С зимней порой Христе пришлось совсем пропадать и от холода, и от голода. Одежда на ней — старое тряпье да лохмотья, из-под которых то тут, то там выглядывает посиневшее, заскорузлое тело, пища — объедки жидовской еды да лук с черствым хлебом. Когда было теплее, то хоть ночные походы иной раз приносили сороковку-другую, хоть было чем согреться, а ударили морозы — и походам конец. Кого встретишь в холод и вьюгу? А тут еще однажды Христя отморозила ноги... Горят и ноют у нее пальцы — больно ступать, а жидовка посылает за водой за три гона — к самой реке.
— Куда мне дойти? Я больна, — с жалобой в голосе плачется Христя.
— А есть здорова! А на ночные побегушки здорова? Так если не хочешь работать, иди себе к черту! — ругается жидовка.
Нечего Христе делать, накидывает на себя тряпье да лохмотья, закутывает голые икры и руки в тряпки, берет ведра и тащится к реке.
Однажды в метель она, чтобы поскорее управиться, не пошла к реке, а завернула поблизости к колодцу, хотя ей жид и жидовка еще при уговоре запретили брать воду из колодца — и горькая, и соленая, ни на еду, ни умыться ею нельзя.
"Будут пить. Не возьмет их лихая година!" — подумала Христя, набирая воду.
Вечерело. Пора самовар ставить, горячим чаем согреться, потому что скоро и сам Лейба прибежит со своих ежедневных беготней, а Лейба так любит чай.
Христя поставила самовар и села доедать свой ужин — лук с сухарем. Вот и жид Лейба идет.
— Сидишь, а самовар пусть хоть пропадом пропадает! — гаркнул он на нее. Христя бросила есть и побежала к самовару. Жидовка сразу заварила чай, дети с печи поскакивали к столу, а жид уже в углу сидит, ждет чаю.
— Да наливай, уже настоялся.
Хайка начала наливать. Не чай, а какая-то желтая мутная водица потекла из чайника.
— Это ты из колодца воды набрала! — догадалась жидовка.
— Вот еще! Из колодца! С какой это стати из колодца!
Жидовка попробовала, выплюнула и дала попробовать Лейбе. Лейба отхлебнул.
— Врешь, — гаркнул он, — из колодца! Христя молчала.
— Разве для того я тебя взял хлеб переводить, чтобы ты за весь день хоть раз воды с реки не принесла! — начал выговаривать жид.
— Пойди сам да доберись до той реки в такую вьюгу! — огрызнулась Христя.
— А коли так — вон из моей хаты, паршивые объедки! — вскрикнул жид, вскакивая из-за стола.
— Куда я пойду на ночь глядя да в такую лихую пору?
— Хоть и к черту в гости! — крикнул жид, разгорячившись, и, схватив Христю за руку, потащил из хаты. Христя уперлась:
— Подожди. Дай хоть собраться.
Жид отпустил, а Христя принялась наматывать на себя свое тряпье. "Ну, куда теперь на ночь?" — не оставляла ее мысль, пока она одевалась. Нельзя сказать, чтобы ей было страшно, или горько, или чтобы она о чем-то жалела. Она давно собиралась бросить жида и давно этого ждала. Не ждала только теперь — сегодня, сейчас, да еще ночью. А вот взяло и выпало! — и даже усмехалась сама себе Христя, дивясь, что выпало, да еще на ночь.
Намотав на себя всё, что только можно, последнее тряпье она свернула в кучу, завязала в худую ряднину и, перекинув через голову за плечи, вышла из хаты, не сказав никому ни слова. Она уже сделала сколько-то шагов от хаты, как из сеней послышался Лейбин окрик:
— Эй, ты! Подожди!
— А что еще за совет? — обернувшись, спросила Христя.
— Возьми же с собой и свою воду! — ехидно крикнул жид.
— Подавись ею! — только и отрубила Христя, как целое ведро холодной воды окатило ее с головы до ног, дверь хлопнула, засов загремел и всё стихло.
От оторопи она не знала, что ей делать, ахнула, встряхнулась и не пошла, а побежала со двора. Уже на улице опомнилась. Холодные струи бежали за шиворот, стекали на ноги, добрались до тела. Она схватилась за спину — промокла насквозь! Хохот, жидовские насмешки послышались сзади... нечеловеческая злость овладела ею... Она споткнулась о мерзлый ком, наклонилась и, как собака, отгребла руками кусок льдины и швырнула в жидовскую хату. Послышался звон битого стекла, жидовский гвалт, крик... Она что было силы рванула по улице и вскоре скрылась в кромешной тьме ночи. Только каждый раз, когда она закидывала руку за спину и касалась мокрой одежды, злость брала ее, и она, на ходу выкручивая воду, поносила на чем свет стоит жида. Ей так жаль стало своего тряпья... Мокрое, обмерзнет... Пока то его высушишь — скорее сгниет! Она не думала о том, будет ли ей еще где сушить его и куда она теперь тащится, а вот жалко ей было, что мокрое. Эта мысль не сразу пришла к ней. Уже она далеко ушла, большую половину города прочухрала, тогда только спросила сама себя: да куда же она идет и куда пойдет?
Холод пронзил ее до самого сердца, безмерная тоска опустилась на душу, безнадежная тревога овладела ею. Она опустила возле забора свой узел и сама села на него. "Ну, куда же теперь, куда?" — "В Марьяновку, — будто подсказало что-то ей, — там твоя родина, земля, хата... Никто не выгонит, от холода не околеешь. Туда, туда, в Марьяновку!" — и она уже вскочила, чтобы идти.
"Куда ночью? — снова ударило ей в голову. — Где-нибудь заблудишься, тропы не найдешь, где-нибудь замерзнешь посреди поля. Другое дело днем, на свету — прибьешься к какому-нибудь селу или хутору, переночуешь, передохнешь да и снова дальше по свету. И зачем эта ночь? И почему всё это выпало ночью? Сколько она думала странствовать, а всё не решалась, пока силой не вытолкали из хаты. Куда же теперь, куда?"Она снова безнадежно опустилась на свой узел. Такая тоска пронзила ее, что даже слезы полились из глаз... Недалеко от нее раздался свист сторожа. Вот и его фигура, закутанная в тулуп, показалась.
— Ты кто? Чего тут сидишь? — спросил сторож.
— А где же мне быть, коли негде? — ответила она.
— Как это негде? На место бы стала, работать разве не можешь? Шалава! Иди сейчас отсюда, а то я тебя!
Христя мигом схватила узел и припустила дальше.


