— Другие хуже меня, да у них всё есть. Я одна только такая дура, что до сих пор ничего не нажила.
Разговор на какое-то время оборвался. Христя сидела, понурившись, Кныш молча мерил хату своими длинными шагами.
— Глупость ты надумала, — сказал он спустя некоторое время. — Тебе со мной лучше будет. Там беготня да беспокойство, а тут хозяйкой дома жила бы у меня.
— Была уже я такой хозяйкой, — снова вздохнув, сказала она.
— Как хочешь. Я не держу тебя. Говорю только — тебе хуже будет.
— Уже не будет хуже, чем в.
В тот день они больше не говорили. Кныш бегал по службе, а Христя, сидя дома, думала о своей судьбе. Господи! До чего она дошла! До чего довели ее добрые люди да лихая жизнь. Если бы мать встала да взглянула на нее в то время, когда она просила Кныша пристроить ее в гостинице. Что бы она сказала? Умерла бы снова и больше не пожелала бы вставать. Что же ей делать, что ей сказать? Ехать с Кнышем? Ни за что! Осточертевший и опостылевший. Если бы она не боялась его, она бы и одного дня тут не была. А то — целуй его, ласкай пьяную морду. Разве не хуже ей теперь? Там хоть свободна ты, а тут так и бойся: запрут тебя в тот каторжный клоповник или еще дальше засадят. Когда попалась мышка в руки коту, твори его волю, тешь его сердце, хохочи, перекидывайся. Что до того, что тебе слезки, лишь бы ему были смешки! Кныш пришел перед рассветом.
— Ну, теперь, Христе, прощайся со мной. Иду в N.
— Так быстро?
— Так. Назначили помощником исправника. Вот с товариществом могорычевали.
— А я же как?
— За тебя я говорил одному человеку.
— Ну?
— Обещал.
— Добрый мой! Любимый мой! — вскрикнула она, повиснув у него на шее.
— А всё-таки тебе лучше было бы ехать со мной. Разумеется, не сейчас. Теперь ты перейдешь в гостиницу. А я поеду — осмотрюсь, квартиру сниму. Слышишь?
— Слышу, слышу, — ответила Христя, думая: "Переведи меня из этого ада — вовек нога моя у тебя не будет!"
Вот уже целый месяц Христя живет в гостинице. Днем спит, ночью гуляет. Где только сама она не была, кого только у нее не перебывало! И всё это беспросыпно пьяное, зачумленно-буйное, безмерно расточительное. Вино — рекой льется, деньги — словно полова сыплются. Сколько их прошло через Христины руки? А где они? Только и того, что сшила себе новое платье, купила шляпку, сорочек. Всё остальное хозяину идет. Легко сказать — за одну комнату пятьдесят рублей в месяц платить! А захочет она есть, так берут с нее не как со всех голодных людей, а вдвое больше. Опять же, придет к ней кто — плати рубль. Прислужники себе по полтиннику требуют за то, что советуют знакомым. Что она, корова, которую беспрестанно доят, чтобы больше взять пользы? Да и корова лишится молока, а она?
Уже у нее глаза от бессонных ночей потускнели, личико побледнело-пожелтело; чтобы подкрасить его, приходилось подмазывать румянами. И она красилась.
Как у того душегуба не сходят с глаз зарезанные души, так и у нее не сходило чувство чего-то недоброго, чего-то лихого. И как тот, чтобы забыться, идет на новое душегубство, чужой кровью заливает свою первую скользкую ступень, так и она, придя в память, заливала себя вином... От него весело становится на душе... сердце бьется быстрее, кровь шустрее бегает по жилам... а в голове — вихрь мыслей и дум, легких, как тень, шумящих, как вода в пропасти... Какое-то бешенство нашло на нее, какая-то безумная волна подхватила ее и куда-то мчала... Она не пыталась удержаться... Пусть несет!
И понесло Христю течением по воде... Да и донесло до больницы. Тело ее покрылось струпьями, лицо усеялось синими пятнами, на лбу с кулак величиной вылезла гниющая шишка, горло болело, голос, как разбитый чугун, хрипел, а дальше и вовсе пропал, не говорила она, а только что-то тихо шипела.
XIV
На дворе стояла осенняя непогода: дождь да грязь, грязь да дождь. Небо заволоклось непроглядными тучами, с земли поднимается тяжелый пар и закрывает от глаз белый свет, какие-то сумерки стоят над землей, и люди сновали в том мутном мире, словно неприветливые тени.
Смеркалось. Над землей разлилась черная ночь. По хатам зажигали свет, по улицам — фонари. Желтый свет их мутным кругом стоял в густом мраке ночи и едва-едва освещал то место, где стояли фонари. За их желтым кругом начиналась непроглядная темнота. Слышалось шлепанье тяжелой ноги по непролазной луже, проклятия на дождь, на непогоду. Всё спешило домой, всякий искал себе защиты, прятался по хатам. Одни только извозчики тарахтели по опустевшим улицам, выкрикивая охрипшим от непогоды голосом: "Давать? Давать?" Никто их не звал, эхо не разносило их глухого крика, и от тоски они знай переезжали с одного места на другое.
Несмотря на такую слякоть да непогоду, земский съезд ни разу не был так многолюден, как теперь. Земский дом, точно куча костра, пылал светом от верха и до самого низа. Во всех комнатах и проходах полно гласных, которые то снуют туда-сюда, то собираются в кучки, то снова расходятся. Тут и светлейшие князья, и вельможные паны, и зажиточные дуки-купцы, и наш брат серая беднота... Слово за словом — целое море слов, гул и гам стоит, как в улье перед роением.
Что же за дело собрало этих людей вместе, что за совет собрал их из близких и дальних краев и уездов?
А вот войдем, послушаем.
Колокольчик председателя давно уже гудит и зовет на места гласных, что разошлись повсюду, переговаривались друг с другом, шумя целыми кучами.
— Господа! Прошу занять места! — кричит председатель, устав звонить. И, переждав, снова звонит.
— Слышите, звонят!.. Будет... хватит! — слышится то там, то тут. И отдельные тузы, отставая от куч, направляются к местам, тогда как юркие сухоребрики размахивают руками, что-то горячо доказывая, седые бороды, рассевшись по залу, сквозь очки разглядывают кучки, а толстопузые купцы, стоя у дверей, пыхтят да утираются красными платками. Одни только серые бедняки, сбившись в угол у стены, смиренно стоят себе, понурив головы, будто виноватые, которых собрались судить.
— Господа! Прошу занять места! Еще много предстоит нам рассмотреть вопросов... — снова кричит председатель.
— Слышите? Слышите? — и кучи шарахнулись к местам. Гомон да скрип сапог, скрип сапог да гомон... и только колокольчик, будто собачий визг, звонко и тонко раздается среди того глухого гула.
Наконец расселись гласные. Колокольчик смолкает. Тихо, разве только пронесется неясный шепот.
— Господа! — начал председатель. — Теперь нам предстоит вопрос о растрате бывшим членом управы Колесником двадцати тысяч земских денег. Прошу вашего внимания.. Вопрос о растрате столь значительной суммы уже сам собою представляет довольно серьезный вопрос, но серьезность его усложняется еще тем печальным обстоятельством, что, к стыду нашему, должен сознаться, представляет не единичное явление.
— Да деньги за Колесника уплачены! — не то спросила, не то прямо сказала какая-то серая свита.
— Да, деньги внесены. Но я вовсе не о том говорю. Я говорю о самом явлении. Оно столь необычайно, столь часто начало повторяться в последнее время, что я просил бы вас обратить на это свое серьезное внимание и в настоящее заседание рядом мер положить раз навсегда предел такому печальному положению.
— Какой же предел положить? Под суд вора — вот и весь предел!
— Я прошу не перебивать меня. Слово за мною, и моя мысль впереди.
— Послушаем.
— Господа! — вскрикнул, краснея, председатель. — Я того лишу слова, кто еще раз перебьет меня. — И, поерзав на месте, снова начал. Плавно и красно лилась его бурная речь, временами на минуту стихая, видно, для передышки, потому что через другую минуту снова поднималась бурно, как вихрь, который всё ломает и сметает, грозная, как тот гром, что разбивает всякую преграду на своем пути... Без жалости, беспощадно он клеймил лихую привычку к воровству, бесчестил воровские замыслы, окидывая всех своим ядовитым взглядом, врываясь в каждую душу своим звонким и гудящим голосом.
— Таковы, господа, печальные последствия простой кражи, — сказал он, переводя дух, — неуважение к чужой собственности, разрушение общественного спокойствия, шаткость религиозных убеждений. Но во сколько раз преступнее, во сколько раз позорнее кража или растрата общественного добра? — крикнул он, будто выстрелил из ружья. Он не находил слова, которым можно было бы окрестить тот порок, постигнуть и высказать его горький вред и потери: диво, что земля не разверзнется под ногами такого преступника и не пожрет сразу, что гром небесный не поразит его на месте, как только злая мысль поднимется у него в голове. Живет же такая гадость и пакостит свету и людям! Мы, сперва ничего не зная, живем с ним, братуемся, хлеб-соль водим вместе, а потом, как обнаружится, другие кивают и на нас: одного, мол, поля ягода, из одного кувшина пили!.. — Нет, господа, нам нужно обелить себя в глазах честолюбивых интриганов, которые не задумаются бросить комком грязи во всякую светлую личность в глазах общества, в глазах всего света! Кому, как не нам, дворянам, стоящим на страже чести, взяться за это дело. И я, как дворянин, первый считаю священным долгом предложить вам, господа, некоторые меры, могущие служить для искоренения столь гнусного зла. Но прежде всего позволю себе спросить вас: какие причины, какие, так сказать, условия породили возможность появления среди нас такого рода личностей? Скажут нам: разве и в прежнее время не было этого? Разве чиновничество не брало взяток? Отвечу: да брало, брало потому, что было нищенское жалованье, брало, чтобы с голоду не умереть, но не крало! Не крало потому, что чиновники — это мы, те же дворяне. А это много! Целый ряд веков стоит за нами, рыцарями порядка и честности, вековые традиции создали нас таковыми. Таковы были и чиновники, самой природе их присуще, не скажу понятие, а ощущение о чести, о достоинстве. Вот почему тогда у нас не было воровства общественного достояния. А теперь? Наряду с нами сидят люди иных сословий, иных общественных положений, где понятие о честности или же недоразвилось, или же приняло какие-то уродливые проявления: обвесить, обмерить, обойти другого вовсе не считается преступным. Чего же вы хотите после этого? Руководствуясь таковым взглядом, я предложил бы следующую меру: очистить земство от того преобладающего большинства чуждого дворянству элемента, который, в особенности по уездам, создал управы из своих, всё прибрал к своим рукам.
— Так это нас, Панько, по шее из хаты! — вырвался у серой бедноты гудящий возглас.
— Ничаво, ничаво, ваше превосходительство, — поднимаясь, сказал бородатый кацап в куценьком кафтане, — обрили вы нас, нечево сказать.


