То ли судьба ему не служила, то ли его время ещё не настало? Он не гнался за наживой. Ему милы были песни, танцы, игры молодой поры; а когда молодёжь того времени тем пренебрегала, как чем-то неладным, то он, прогуляв всю ночь среди старших, протанцевав и прохохотав с барышнями, на другой день перед молодыми насмехался над теми песнями, над теми танцами. Он был разговорчив и любил посмеяться. Такая жизнь на две половины, такое служение и тому и другому делали его ловким, будто ехидным. Чем он виноват? Жить всякому хочется; а он что такое, чтобы ему не хотелось жить? Маленький человек, раздавить его — раз плюнуть... отец-мать бедные... Как хочешь, а реку, говорят, перескочи... Пришлось гнуться, пришлось ползать ужом. И то раз беда висела на волоске над его головой.
Молодые того времени впервые вышли на ту длинную ниву, что зовётся жизнью, только сильные мощью своего хочу и пылом молодого усердия. Не было у них учителей, которые направляли бы, как идти и куда идти, не было перед собой тропы, никто ещё её ни разу не прокладывал. Надо было самим проложить, чтобы идти вперёд, им хотелось занять не одну какую-то позицию, а сразу всё поле; на одной стороне надо идти в бой, на другой — силу проявлять... Родилось сразу не одно, не два, а десять направлений. С народной волей родилась и любовь к меньшему брату, родилось народолюбие. Народолюбие призывало в свой стан много всякого люда. Чтобы хорошо сделать, надо сперва народ знать, чего он хочет, чего ему нужно. До сих пор его видели только во дворе — с одной стороны, а надо его видеть всюду: среди села, среди поля, в его тяжком труде, весёлых забавах, в его отношениях между собой, в его семье, в его радостях и горе... Песня, сказка, пословица, как те каменные своды-тайники, много хранили в себе его слёз, его тайных надежд, дум. Хорошо бы те песни, сказки и пословицы собрать, записать — то была бы книга великой жизни, великого горя... Гриць, услышав об этом, сразу записал четыре песни от слуги своей хозяйки и поручил сборниковому обществу. Ему благодарили, просили ещё собирать, советовали всё записывать. То было с одной стороны, а с другой — все видели рядом с волей страшную народную тьму. Надо было её хоть немного осветить, разбить, развеять тот густой мрак, что покрывал не только сёла, а порой и дома зажиточных горожан... Родились воскресные школы. Подбивали и Грицька в одной учительствовать. Грицько вертелся: и некогда, и способен ли. Он увидел, что это уже настоящее дело, по которому узнают, кого куда клонит. Стыдно было отступиться и страшно было уступиться. Он согласился только на вечерние сборы. Вечером он свободен, да вечером никто не увидит, где он бывает и что делает. Недолго те школы побыли, не известно было, сделали ли они какое дело, а старые уже ославили их как заговорщицкие сборища, где проповедовалось, что бога нет и старшины не надо. Не прошло и года, как школы закрыли; кое-кого из учителей забрали, сослали. Гриць ни жив ни мёртв сидел и ждал, что вот придут и к нему, и тогда... прощай всё навеки! К нему и вправду пришли и, найдя те четыре песни, что он записал от слуги, взяли их с собой... Обомлел же он тогда за них душой, изболелся сердцем... А господь его знает: может, те песни на их взгляд хуже всего, может, за них и места не будет на свете... "Старые узнают, какого он поля ягода, — со службы выгонят, в Сибирь сошлют", — думал он и чуть не повесился... Начальство набросилось на него — зверь зверем. Он плакался, каялся, что его подбили. Начальство, не подавая виду, что прощает, совсем в стороне делало своё, отстаивало его, просило, у кого следует. Пришлось ему прожить неделю хуже, чем в лихорадке, в том безмерном страхе, которому нет ему конца-краю, который поднимается со всех боков, обхватывает со всех сторон, давит за душу, сосёт за сердце, холодит кровь в жилах!.. Он чуть не заболел. Ему только тогда отлегло, когда вернули его песни. С какой ненавистью он смотрел на них! С какой радостью жёг, переворачивая бумагу так, чтобы и кусочка не осталось; а спалив, ещё и пепел закопал в огороде, чтобы ветер, не развеяв, как-нибудь не выдал его во второй раз! Буря прошла, вырвала несколько дубов с корнем, поломала силу молодой поросли и — скрылась. Наступила такая печальная скука — ни слова путного, ни песни весёлой — будто онемели все, будто похоронили кого-то великого и славного и справляли похороны. На кладбище ещё так бывает осенью, когда лист с дерева опадёт и почернеют высокие могилы.
Старые одолели и праздновали свой праздник. Какой славы и каких наговоров не понесли они на головы своих врагов? Те молчали, не откликались: страшно было откликаться... В одиночестве стояло их здание, построенное их руками, и, кажется, ждало только времени, когда его начнут рушить: со всех боков, со всех сторон облепили его ненавистники с топорами, с лопатами, заступами. Они только ждали приказа; одно слово и — с непокрытых стен поднялась бы только пыль вверх, вместо оснований — одни глубокие ямы почернели бы. Да назад только раки лазят. Пять-шесть лет строения не пропали даром; они говорили, что старая хата стала и тесна, и никчёмна; нужна новая — и широкая, и более светлая. Заложены под неё основания глубоко в землю, выведены стены высоко вверх, — надо их заканчивать, надо сводить вместе. Полезли в новую постройку и слепые, и кривые, и безногие; полезли и начали хлопотать. Позабивали несколько окон, большую светлицу перебили перегородками, наделали отдельных защит лёгких и: "На наш век хватит", — утешали себя — да не утешились.
Через полгода после той бури получилась бумага: старого старшего, где служил Гриць, отставляют, вместо него назначено из столицы... Кто он? Что он? Молодой? Старый?.. Все сразу будто к земле приросли; не скоро заговорили: такой или не такой, а без перемен не обойдётся; старый ли, молодой ли, а перемены будут. К старому только удобнее приспособиться: лишь бы был послушный да покорный — да и живи, как у бога за дверями. Иной раз и обругает зря — смолчи: всё в порядке будет. А молодой — наоборот: и не кричит, и не ругает: всё тихо да мирно, а глядишь — уже и выкинул на улицу. Старые вздыхали про себя, сходились, шушукались, жалели по старому старшему и, охая, дожидались, кого бог пошлёт, ^isae Гриць поднял голову вверх: он стороной слышал, что старший назначается из молодых, и ждал его, как бога.
А вот и старший появился. Молодой, тихий и обходительный; с каждым так мило разговаривает, тихонько выспрашивает и всё, как отче наш, знает... Старые приуныли, да и было отчего: вскоре их начали делить пополам. Кого из столицы вызвали, кого из здешних разыскали, и всё это молодые, без заслуг. Пошли другие служебные порядки, иная жизнь завелась.
Проценко вздохнул всей своей слабой грудью. Ему легко и служится, и живётся: есть у кого не только о службе спросить, есть с кем и о постороннем поболтать. К тому же и старший не держал себя совсем в стороне, как старый: часто он приглашал младших к себе побеседовать. Сойдутся, поговорят, — глядишь — или что на кон поставят на пользу бедноте, или музыкальный вечер устроят на женское образование... Пошла жизнь коромыслом. Гриць жалел, что забросил охоту на скрипке играть, а на кон стать боялся, да и не имел к тому таланта. Он напустил на себя тоску; глядя на него, подумаешь: горько ему и это ваше празднование. Начальство раз дозналось, отчего он тоскует. Другие за него поведали, что он мученик. Он, как настоящий мученик, молчал, не хотел делиться ни с кем своим горем. Так он мученик? — спросило начальство так, будто сказало: так зачем его и держать? Все думали: конец Проценко! Он сам млел душой больше, чем в ту лихую метель, что задела и его. Проклятия на необачных уже складывались у него на устах, как тут его позвало начальство. Ни жив ни мёртв пошёл он к нему.
— Вы хотите ехать на уезд?
Гриць ответил не словами, а побледневшим лицом и потухшими глазами, что — коли воля его превосходительства.
— Хорошо, — коротко и сурово ответило начальство. — В NN открывается место. Поезжайте!
На радостях облетал Гриць весь город, всех своих знакомых. Одним он хвалился, как его приняло начальство, какое место давало, как он отказывался, а оно просило; другим шептал на ухо: это за наши беды, за наши великие горести. Недаром мы подставляли шеи под топоры. Не умрёт наша мать, не пропал даром труд.
На третий день Проценко выехал из губернии с мыслью никогда не возвращаться в этот проклятый город, который так ему дался в знаки, который опорочил его доброе имя, который покушался на его молодую жизнь. Весёлый он ехал на новое место и разговорчивый. С возницами всю дорогу не умолкал, выкал и немало удивлял их этим выканием. Они не знали, что о нём думать. "Это не наше что-то, из далёкого, видно, края". И имели мысль прокатить приезжего барина на славу, да староста охлаждал: не очень-то только гони лошадей: невелика цаца едет — знаем мы этих безштаньков!
В городе NN появился Проценко совсем другим человеком. Весёлый и говорливый, он смело заводил разговор с каждым встречным и поперечным, насмехался над уездным бездельем, над порядками городской жизни, над гражданским беспорядком. Он, кажется, всё знал, всё пережил, передумал и стал выше того, что видел, не гнушаясь, правда, и не гордуя им. Встречался ли он с простым человеком на улице — заговаривал с ним его языком, выкал, шёл рядом, не боясь осуждения; или со своим братом служащим, — смотрел только на то, молодой ли это ещё парень или поживший отец, — заводил смело подходящий разговор: молодому рассказывал побасёнки, точил лясы, старого — привлекал к себе рассудительной речью о жизни и, будто ненароком, вворачивал в разговор чужестороннее словцо, чтобы того удивить. И он в самом деле удивлял всех. "Вот смелый, вот талантливый", — думали молодые паничи и всегда с большой охотой заводили с ним разговор. "Голова, — протяжно хвалили старые отцы, — послушай его — не наслушаешься. И всё-то не по верхам скачет, а умным словом глубоко гвоздит. Далеко такой пойдёт — не догонишь, не опередишь". Между барышнями не было никого лучше его. Хорошее лицо, любезный разговор, перевитый шутками, способность к танцам — всё это было за него, всё служило ему на пользу. Правда, перед ними он только раз появился в своём боевом оружии, и каждая подумала: "Это тот, которого жаждала душа моя".


