Хорошо было. Забыла обо всём. О матери только иногда вспоминала, да и вспоминать боялась. Что, думаю, как она в хату — шасть: «А это что ты, — скажет, — от одного сбежала, да другому на шею вешаешься?» — «Лучше бы, — думаю, — она умерла, чтобы и слух обо мне до неё не доходил...» Пожили мы так с месяц, а может, и больше. Как-то панич вечером и говорит: «Что-то пан не едет». — «Какой, — спрашиваю, — пан?» — «Твой обидчик». — «Пусть ему цур! — говорю. — Я его и видеть не хочу». И тут наутро что-то мелькнуло у окна, идёт во двор. Глянула я — пан... У меня и руки, и ноги отнялись. «Пан!» — кричу. А панич: «Иди, — говорит, — себе в другую хату. Я с ним сам поговорю». Пошла я... Вошёл пан, поздоровался; да такой тихий, покладистый: куда и волчья натура делась!.. Слово за слово — завели речь обо мне. Жалуется паничу, что я и такая, и сякая: и бродяжка, и вороватая. Дивится, что панич взялся обо мне хлопотать. Панич ходит по хате, слушает да сплёвывает... У него была такая чудная привычка — всё будто сплёвывать... Слушал он пана, слушал, а потом как озвереет. «Да вы, — говорит, — не стыдитесь, такое с ней сотворив, ещё и порочить её? Бога побойтесь! Я, — говорит, — знаю её. Она тут неподалёку служит. Хозяйка не нахвалится ею. Я думал, — говорит, — что вы мириться приехали, а вы так — языком чесать». Пан мой тогда на попятный двор. «Да я, — говорит, — рад бы и помириться, и уступить ей чем-нибудь, лишь бы отстала». — «Что же вы ей дадите?» — спрашивает панич. «Замуж выдам, огород дам, хату выстрою», — отвечает. «Это всё пустяки, — говорит панич. — Хотите на мир, — три тысячи!» Будто ужаленный, подскочил пан. «Три тысячи? — вскрикнул. — Да лучше я в тюрьме сгнию, в Сибирь пойду, чем такой поганке три тысячи дам. Ещё, может, прощения прилюдно станете просить?» — «И прощения, — говорит спокойно панич. — А вы как думали? Ещё бога молите, что она вас только за одно страдание позывает, а за то и молчит, что вы её насиловали». — «Кто? Я? — вскричал пан. — Она врёт, мерзавка! Она что угодно наплетёт — вы и верьте ей. Разве она мало ещё до того, как её во двор взяли, с парнями таскалась? А во дворе? Казачок Яшка есть. Ребёнок, совсем ещё ребёнок, а она и его развратила!» — кричит-орёт. А панич ходит да сплёвывает. И тут, чуть остыв, снова повернулся к паничу и так тихо да ласково: «Иван Юхимович, вы же, — говорит, — благородный; в ваших жилах течёт дворянская кровь. У вас самих есть или у ваших родителей крестьяне. Спросите вы их, они скажут, что это за народ? Стоит ли вам ввязываться в такое дело? Что она вам — сестра, родня? Она никому не известна. Что ей? Погомонят о ней немного люди, а как своё возьмёт — каждому завидно станет. Каждая мать рада будет сама привести ко мне свою дочь, чтобы пан наградил, как её награжу... А я... Я богу и государю служил беспорочно; я — известный между людьми; а теперь обо мне по всему уезду пошла дурная слава... Из-за кого?.. — Аж зубами заскрежетал. — А вы, — говорит, — ещё и карать собираетесь... Иван Юхимович! Сжальтесь ради бога. Может, когда и у вас будут дети, скот, крестьяне... Может, и вы когда не выдержите, — сердце не камень, — и ударите кого... Подумайте только, что из-за какой-то дряни, не стоящей доброго слова, вас обесславят, оторвут от детей, скот ваш отнимут». Вот так Лазаря и поёт! А я стою в другой хате и из-за двери слушаю... Так и рвёт меня к паничу кинуться, чтобы не верил ничему, ни в чём не уступал... Только гляну в щёлку, увижу панову костлявую голову, его мышиные глаза — так меня страх и обнимет, отступлю назад... Долго они говорили, не припомню теперь уже о чём. Панич не уступает. Ушёл пан ни с чем, только позвал панича к себе вечером. Как остались мы вдвоём, я и говорю паничу: пусть выкупит мать да даст хату и огород, — бери уже его лихая година! — помирюсь. «Что ты, дура! — говорит панич. — И не думай без моего ведома мириться!» Раз так, значит так. «Тебе лучше знать», — думаю. Вечером панич пошёл к нему, да вернулся только под утро — пьяный-препьяный! В тот день и на службу не ходил, а вечером говорит: «Знаешь, Марья, что? Даёт тебе пан вольную да двести рублей: сто сейчас, а вторую сотню — как прошение подашь... Мирись!» А я: «А мать же как? Пусть хоть мать выкупит». Захохотал панич. «Мать? — переспрашивает. — Ну, на что тебе мать? Ты же у меня будешь жить. Ведь она, как вольная станет, к тебе придёт. Что же тогда? похвалит и погладит она тебя?» Думаю: и правда так; жалко и мать, жаль и себя... Что делать? А он одно: мирись! И даёт мне бумажку. «Вот тебе, — говорит, — и деньги. Хочешь — у себя держи, а нет, так я спрячу». — «Спрячьте, — говорю. — Где я их у себя спрячу? Ещё кто-нибудь украдёт». Так уж ему верила, дурная. Потом я узнала, что панич содрал с пана аж две тысячи, а мне сказал — двести рублей... Да об этом речь дальше, а пока он одно твердит мне: мирись да мирись... Написал он прошение, послал меня с ним к предводителю. Пошла я, подала. «Ну что, — спрашивает, — голубушка, своё получила?» — «Получила», — говорю. «Дела по суду вести не хочешь?» — «Не хочу». С тем я и пошла назад. Иду да думаю: вот двести рублей есть. Что мне на них купить? У меня ни рубахи лишней нет, ни платка, ни кофты, ни кожушка на зиму. Куплю сундук да наберу полный. Пришла домой, хвалюсь паничу. «Раз так, значит так. Много-то, — говорит, — ничего набирать, а что надо купить — купи». Потихоньку я начала скупаться. Панич даёт деньги, а я скупаюсь. Набрала полный большой сундук. Приоделась, нарядилась, ничего мне и не надо! Забыла я и про те деньги, что ещё у панича оставались. На что они? Пусть лежат до поры. Только раз панич и похваляется: «А знаешь ли ты, Маруся, что твой пан нас обманул?» — «Как?» — спрашиваю... «Так, не отдаёт до сих пор второй сотни. Не надо было подавать прошение, не взяв в руки всех денег». Мне, правда, жалко стало, да не очень. Не даёт — пусть и не даёт. Господь ему за то отплатит! Слава богу, я теперь вольная, а про деньги — мне всё равно. Живу себе, как птичка, беззаботно... Раз, — на ярмарке это было, — вышла я и хожу по ярмарке. И вдруг — глядь! — между возами знакомый человек, из нашего села. Поздоровались-таки. Спрашивает: где я теперь? «Служу», — отвечаю ему. Слово за слово — разговорились. «А хорошо же ты, — говорит, — нашего подсёкла!» И рассказывает мне, что пришлось пану немало всякой скотины распродать, чтобы мне заплатить. «Теперь ты, — говорит, — богачка». — «Богачка же, — говорю. — Многого ещё нет». Да и хвалюсь, что не я пана подсёкла, а он недодал мне сотни рублей. «Как? — дивится. — Приказчик же хвалился, что всё до копеечки отдал тому пану, что за тебя хлопотал. Что-то две тысячи или и того больше; как, — говорит, — ни умолял, ни просил — хоть бы копейкой уступил; всё разом выложил ему на стол!» Защемило у меня сердце. Впервые пришло мне в голову: а что, если панич обманывает?.. Потом стала расспрашивать о матери. «Не слышали, — спрашиваю, — где она и как она?» — «А ты разве, — говорит, — ничего до сих пор о ней не знаешь? Давно твоя мать умерла, и месяца не прожила у нового пана: тосковала, тосковала да с тоски и умерла». Пришла я домой. Плачу — вот такими! Жалко мне матери, досадно, что меня все дурят... Приходит панич. «Что такое?» — спрашивает. Рассказываю ему: мать умерла, и люди говорят так-то и так-то. Он нахмурился. «Веришь ты, — говорит, — людям. Чего только дураки не наврут?» — С тех пор начал он от меня таиться да сторониться. Как дома бывает — скорее ляжет спать; повернётся к стене — молчит; или уйдёт куда — до света засиживается. А тут и со мной творится неладное. Чую — что-то бьётся, шевелится у меня под сердцем. То мне отчего-то весело станет: пою, сама с собой разговариваю, как дура или безумная; то, наоборот, слова от меня не добьёшься. Тошно мне, тяжело, горько... Подумаю о своей недоле — слёзы так и зальют глаза!.. Раз была я весёлая, рассказываю паничу всякий вздор, чепуху несу, а потом спрашиваю его: «Будете рады сыну или дочке?» Как сказала это, гляжу — хмурится он, морщится, аж в лице переменился. «И не думай! — говорит. — Как только что пискнет в хате — с того времени нам вместе не жить!» — «Как же это так? — спрашиваю. — Куда же мне его, дитя?» — «Куда хочешь. Хоть сожри да съешь!» Поверишь, как сказал он мне это, словно холодной водой окатил меня!.. Руки и ноги у меня затряслись, в глазах потемнело... Стою, смотрю — и ничего не вижу; а свет вокруг меня так и ходит кругом, так и вертится... «Боже! — думаю. — И это отец говорит? Где же отцовское сердце?..» А я сперва радовалась, дурная. Думаю: «Если бы господь послал... как я его буду любить. Какой он будет рад!» И молю бога, если будет мальчик, то чтобы на него был похож. Не даст же он погибнуть своему ребёнку?.. А тут тебе на — и молчи!.. Хоть сожри да съешь! Кажется: если бы он в тот час ударил меня ножом в сердце — не так бы оно заболело, как от этого слова! Молчу я, понурилась. И с того раза стал он мне противен. Такой противный — господи! Уже после этого не было никогда и разговора по душе. Он иной раз и ластится ко мне, да ненавистна мне его эта ласка; не взгляну я на него как следует, и дышит он на меня чем-то тяжёлым... А тем временем и это даёт о себе знать. Уже заметно и со стороны стало. «Ага, — говорит, — так ты и вправду?» И показал на живот. Больше ничего не сказал, а на другой день приходит со службы и приносит маленькую бутылочку. Что-то жёлтое в ней, аж красноватое — такое жёлтое. «На, — говорит, — выпей; это такое вино». Я, конечно, ничего не знала: взяла и выпила. Как выпила — ничего, и пообедала — ничего. Убралась я, собираюсь отдохнуть. И тут — как заболит у меня в животе, как резанёт; в глазах так и потемнело. Упала я и дальше ничего не помню. Когда очнулась, вся в крови плаваю, — целая лужа!.. У меня сердце так заболело, так заболело!.. Лучше бы уж я и не вставала, а там навеки околела. А он ходит возле меня. «Убирай, — говорит, — да закопай в огороде». Не стерпела я! «Убирай, — говорю, — сам, коли натворил такое!» Как же вскочит он, как затопает ногами... «Я тебя на улицу выкину! Я тебе и то, я тебе и это!» Собрала я всё в разбитую макитру, дождалась вечера да посреди огорода и закопала. После этого больше недели как пьяная ходила. С ним не говорю, и он со мной не говорит. И вот недели через две прибегает он со службы раньше обычного. «Слушай, — говорит, — если будут спрашивать, куда дела ребёнка, говори: скинула. Упала, мол, с чердака да и скинула.


