Там передали меня какой-то курносой, рябой бабе. Та отвела еще 'дальше, начала уговаривать, чтобы я не боялась, что мне тут хорошо будет. Велела снимать ту одежду, в которой я пришла, а надевать ту, какую она укажет... Наряжает меня и всё нахваливает: какая я красивая да как я пану понравилась. Как одела меня, подвела к зеркалу: я впервые в жизни в него посмотрелась. Как глянула — и сама не своя стала! То ли я, то ли не я? Наряженная, разодетая, как барышня... В тот же день пришлось мне проститься со своим девичеством!..
И Марья болезненно и горько расхохоталась. У Христи мороз пробежал по спине от этого смеха.
— Ох, смех теперь, — подхватывая нить прерванного разговора, снова начала Марья, — а тогда было не до смеха. Как я тогда плакала, как убивалась! Да всё напрасно... Меня заперли в одной хатке и не выпускали никуда. За целый день у меня и крошки во рту не было, а вечером — пан опять идет... Кривоногий, как змея, вьется возле меня. Тут меня такая злость взяла! Глянула я на него, такая гадливость во мне зашевелилась, такая злоба к сердцу подступила, уж, думаю, всему конец пришел, да как брошусь на него, как схвачу за горло, так и впилась пальцами! Вижу: посинел он, глаза кровью налились... силится вздохнуть. А я всё давлю да приговариваю: «Ну что, натешился, ну что, наиздевался?» Как-то он собрался с силой, поднял руку да как дал мне по левому уху, — так у меня в голове и зазвонило во все колокола!.. В голове звенит, а в глазах — темно-темно. Не помню я, что дальше было. Знаю только, что когда очнулась, лежала на досках, залитая кровью. Ходит возле меня та баба, что наряжала, и своим беззубым ртом шипит всякие ругательства... Целую неделю лежала я, как колода; целый месяц сходили синяки с моего тела. Выздоровела — меня снова взяли в горницы и приставили, чтобы я пану горшок держала... Вот тебе и всё! Бывало, ни с того ни с сего стоишь, а он — хрясь тебя по щеке! «Чего не убираешь?» — крикнет. Нагнёшься, а он тебе кулаком между плеч... Хуже, чем над скотиной, издевался!.. Вытерпела я раз, глотая горькие слёзы, вытерпела во второй и в третий раз. В четвертый опять вскипело у меня возле сердца... как был почти полный горшок, так я его на него и вылила... Господи!.. Сроду ничего страшнее не видала я, чем пан тогда! Весь дрожит, глаза горят, лицо меняется, то вдруг побледнеет, аж посинеет, а с него так и текут потоки... И смех, и беда!.. Я мигом бросилась наутёк. Да куда ты убежишь? Тут меня сразу и схватили... Досталось же мне! Меня держат за руки, а он лютый, как змей, скачет вокруг меня... «Лижи! языком слизывай!» — кричит. Да хрясь! — меня по одной щеке; подскочит с другой стороны — да по другой! Избил меня — курице негде клюнуть!.. Заперли меня не в хате, а в хлеву. Целую неделю я там, как свинья, лежала. Каждое утро, бывало, придут, принесут мне еды — сухарь плесневелый да каких-то помоев вместо воды. Тем и живи! Или селедки дадут, а воды не дадут... Жаждой морят. А люди со двора сойдутся — хрюкают, хохочут. В аду не было бы хуже, чем мне тогда! И не пропала же, гляди. Живучая, сучка, оказалась! — добавила, расхохотавшись, Марья.
— Господи! что же дальше было?.. — ужаснулась Христя.
— Дальше? Много дальше, Христе... Наверное, никому на свете не довелось изведать того, что мне. Вот держали меня в хлеву, а как поджили язвы да немного сошли синяки, то приковали возле хлева на цепь, как собаку. Дождь, лихая година, а я прижмусь к стене да так и зябну... Не было, Христе, худшей беды, чем то крепостное право! Если бы не оно, — разве б я вот так скиталась по свету, как теперь скитаюсь? Была бы, верно, за Василём и была бы хозяйкой. А так, видишь: как кукушка — без пристанища, без приюта. Видно, где-нибудь под забором и придется пропасть: всем чужая, никому не нужная, как тот выбросок.
— А что же мать? Где же мать была, что за вас не заступилась? — спросила Христя.
— В том-то и дело, что ни меня к матери не пускали, ни мать — ко мне. Потом уже я услышала, что пан променял её другому за собаку. Вот что с людьми делали!
— Ну, а как же вы выпутались из своей беды?
— Много, Христе, рассказывать. Если бы всё, как оно было, рассказать — и за год не перескажешь... Держат меня, значит, на цепи, лежу я да зябну. Хоть бы оторваться, убежала бы куда-нибудь да повесилась!.. И вот начала я крутить цепь: и сижу, и стою — всё кручу. Это ж не верёвка тебе, чтобы перекрутить, а железо. Как ты его перекрутишь? Но я уж думаю: что будет, то будет! Целую неделю его крутила — таки перекрутила. И железо не выдержало — вот тебе и раз!.. Это было ночью; как перекрутила, как край цепи брякнул у моих ног — страх на меня напал. Что это я, думаю, наделала? Посидела, посмотрела; подняла цепь на руки — звеню ею. А потом — как сорвусь с места, как рвану со двора — только пыль столбом! Куда я бежала, какой дорогой — и до сих пор не припомню. Не знаю, как утром очутилась возле какого-то села. Что это было за село? — и того не скажу. Захожу в первый двор; собаки на меня кинулись; люди выбежали. Обступили меня, разглядывают, а я стою, как оглушённая. «Кто ты, откуда?» — допытываются. А у меня язык отнялся, слова не поверну; под сердцем жжёт, в голове огонь пылает, в глазах темно, будто я сквозь сито смотрю. Спасибо одной молодице, взяла меня в хату, отогрела своей приветливостью да лаской, дала поесть... Наелась я, очнулась. Тогда только и рассказала про свою беду. Рассказываю и плачу; а за мной и другие плачут. «Куда ж ты теперь пойдешь?» — спрашивают люди. «Не знаю, — отвечаю. — Хоть с моста да в воду!» А один старичок уже, лысенький: «Тю-тю! — говорит, — опомнись. Разве на это нет никакого суда, никакого права? Жалуйся. Я, — говорит, — знаю в городе такого господина, в суде служит. Помогает добрым людям. Вот и мне, — говорит, — помог отобрать землю у обидчика. Хочешь, поведу к нему?» Я ему в ноги. «Сжальтесь, — молю, — хоть вы, дядечка! Я за вас век бога молить буду!» — «Не проси, — отвечает, — меня, там попросишь. Я сказал, поведу, значит поведу; а там что будет — не знаю». На другой день мы поехали. Повёл он меня на квартиру к тому паничу. Молодой ещё пан, вежливый. Ходит по двору, трубку курит да сплёвывает.
Дядька рассказывает ему про меня да просит: помогите. «Можно, — говорит, — можно попробовать... А что мне за то?» — «А что, панич, — отвечает дядька, — назначайте сами; отсудите на чистую — послужит не вам — другому; заработает — заплатит». Глянул он на меня как-то искоса и сразу отвернулся. «Хорошо», — говорит. И пошёл в хату. Долго не выходил, писал, видно, потому что, выйдя, сразу дал мне в руки бумагу. «На, — говорит, — эту бумагу и иди к предводителю. Упади ему в ноги, расскажи всё и бумагу подай». Спасибо дядьке, повёл меня и к предводителю. Позвали меня. Вхожу я в хату, а там — панов, панов! Да накурено так, что всё синеет. «Где же тот предводитель? У кого его спросить?» — думаю и прямо перед всеми — бух! на колени. «И пожалуйте! и помилуйте!» — говорю, а цепь с рук как вырвется да — грох! об пол, аж все вздрогнули. «Что это? и откуда это?» — спрашивает один старенький панок, подходя ко мне. Я ему бумагу в руки. Взял он, прочёл про себя. «Хорошо, — говорит, — бумагу твою принимаю и тебя пока что от барщины освобождаю». Слышу я это и не верю своим ушам. Я думала, что одна смерть только освободит меня от моего несчастья, а тут тебе говорят: «Я тебя освобождаю». Припала я к ногам того пана, целую их и слезами заливаю. «Полно, — говорит, — полно! Здесь этого нельзя делать. Вставай!» Поднялась я, стою. «Иди, — говорит, — себе и жди конца дела». — «Куда же я пойду?» — спрашиваю. «Это уж твоё дело», — отвечает. «Цепь же, — говорю, — у меня на шее прикована». Да и брякнула цепью. Некоторые засмеялись. Старенький пан повернулся к другим, что-то с ними пошептался. «Подожди», — говорит. Кликнул человека и послал куда-то. Человек не замедлил вернуться с жидом. У жида целая связка ключей на железном кольце. «Раскуй, — говорит пан жиду, — эту нам девушку». Долго возился жид, пока разомкнул замок: всё примерял то тот, то другой ключ, пока не нашёлся такой, что пришёлся впору. Как разомкнул — жида отпустили. А меня снова спрашивают: как я хочу: чтобы дело по суду пошло или, может, они вызовут пана, да с ним я переговорю и помирюсь. «Господь, — говорю, — с ним! И не зовите его; лучше зовите мою мать». — «А где же твоя мать?» — «Не знаю, — говорю. — Вместе нас взяли во двор, а куда дели мать — не знаю». Снова паны стали шептаться, а потом и говорят: «Ну, иди себе и наведайся через неделю». — «Куда же я пойду? — опять я им своё толкую. — У меня ж ни приюта, ни пристанища». — «Наймись к кому-нибудь служить, — говорит пан. — А пока — вот тебе на харчи». И дал мне бумажку. Поклонилась я, поцеловала пану руку и пошла. Дядька дожидался меня и снова повёл к паничу. «Ну что, как?» — спрашивает тот. Я рассказала всё, как было. «Почему ж ты, дура, не сказала, что хочешь по суду?» — «Бог его знает! Я не знала», — отвечаю. «Ну, ничего, — говорит, — мы его прижмём. А теперь вот что: оставайся у моей хозяйки в услужении». — «Хорошо, — говорю, — послужу, сколько скажете. Ещё если бы вы за мою мать похлопотали, так я бы вам и век служила!..» Отдала я дядьке бумажку, что пан дал:
не хотел и брать, да я упросила. Как же? Столько со мной возился да хлопотал! Проводила я его, а сама осталась у хозяйки. Она была мещанка, перекупка: хлебом торговала, рыбой, семечками... У неё-то я и осталась. Сперва было чудно, боязно как-то; а потом привыкла. Хозяйка никогда дома не сидит — всё на базаре да на базаре, а мы с её дочерью, девкой, дома управляемся. Хорошая была та Настя — Настей её звали — весёлая, певучая. Как запоём, бывало, вдвоём — аж стены слушают. Иногда к нам и панич зайдёт. Расскажет мне про дело, похваляется, что пана в тюрьму посадит. «Вот бы, — думаю, — и вправду его в тюрьму, чтобы знал, как над людьми издеваться». — «А за мать же как?» — спрашиваю. Тогда-то он и сказал, что мать продана другому... Опечалилась я, затосковала. Жалко мне старую мать; хоть бы увидеть её, услышать, как ей живётся... Как-то раз вечером панич зовёт меня к себе в хату. Слово за слово — он начал мне говорить: хочешь — я сниму квартиру, будем жить вместе. Тебе, говорит, хорошо будет: и то, и другое, и третье... Расспрашивает да подбивает. Подумала я: не соглашусь — не станет дела вести: возьмут меня опять к пану. А как к нему, так уж лучше на виселицу... Согласилась. С того же вечера и начала я с паничом жить. Перешли мы с ним на новую квартиру; живу — как хозяйка: захочу работать — работаю, захочу лежать — лежу.


