— Пристав тут становой. Пришли твою дочку проведать, — добавил он.
У Приськи и руки и ноги отнялись. С великим трудом она зажгла свет и еле-еле отодвинула дверь.
В хату вошло целых пять человек: становой, его писарь, Грицько, Кирилл и Панько — второй соцький.
— Где она? — спросил становой, поворачиваясь к Грицьку.
— Вон та, молодая, — указал тот на Христю.
— Ты Христина Притыкина? — спрашивает.
Христя молчит — ни жива ни мертва стоит перед становым.
— Она, она, — отвечает Грицько, играя глазами.
— Ты служила в городе?
— Служила, ваше благородие, — кланяясь в ноги, отвечает за Христю Приська.
— Не тебя спрашивают!
— Служила, — ответила и Христя.
— У кого?
— У кого же я служила? У Загнибиды.
— Ты не видела или не рассказывал ли кто тебе, как его жена умерла?
— Я дома была... — начала несмело Христя. — Хозяйка отпустила домой проведать... Возвращаюсь в воскресенье под вечер, — в хате никого не слышно. Я — в комнату: а там хозяйка лежат уже без памяти.
— Что же она — больна была?
— Видно, больны, потому и не говорили.
— Хм... — оглянувшись, хмыкнул становой.
— Так она больна была, когда ты уходила домой?
— Нет, здоровы; а как вернулась, то застала больную.
— Она тебе ничего не говорила?
— Ничего. Они и говорить не могли.
— А денег тебе не давали никаких?
— Нет, не давали.
— А у тебя деньги есть?
— У матери...
Приська полезла в сундук и, вся дрожа, вынула бумажку, которую передала ей Христя, и подала становому.
— Так... так... — глядя на бумажку, сказал становой. — Где ты ее взяла?
— Хозяин дали.
— О, да ты мастерица врать... А больше у тебя денег нет?
— Нету.
— Врешь, сволочь! — крикнул становой.
— Ей-богу, нет! — со слезами ответила Христя. А Приська, дрожа вся, смотрела на дочь своими горячими, словно жар, глазами...
— Дочка, дочка! Что же ты наделала? — вскрикнула она. — Признавайся же, коли знаешь что.
Христя стояла, как каменная.
— Почему же ты не говоришь? Чего молчишь?.. Боже наш, боже! — ломая старые пальцы, простонала Приська.
— Что же мне говорить, мама? — заплакала Христя.
— Как что? Скажи, где деньги взяла, — переспросил становой.
— Хозяин дал.
— За что он тебе дал их?
— Я и сама не знаю. Сунули мне в руку, да и всё. Грицько расхохотался.
— Малые деньги, вишь, сунул! — сказал он, смеясь.
— Теперь уже поздно, — ходя по хате, сказал становой. — Взять маладую у волость, а возле старой поставить соцких... И боже храни кого пускать!.. Слышь? — повернулся к Грицьку.
— Слышу, ваше высокоблагородие. Становой с писарем вышли из хаты.
— Ты тут, Кирилл, будь, — начал распоряжаться Грицько, — а мы с Паньком отведем городскую красавицу туда, где давно ей следует быть... Только — слышал? — никого не пускать мне... Я знаю, что вы были с покойным это самое... Гляди! Пустишь кого — вместо них сядешь... Засунешь за нами дверь... да и не спать мне... Другого на подмогу пришлю из волости.
— Понял, — мрачно ответил Кирилл.
— Чего же ты стоишь? почему не собираешься? — повернулся Грицько к Христе, что — словно из мела выточенная — стояла и никого, кажется, не видела, ничего не слышала.
— Слышишь? Кому говорю! — крикнул во второй раз Грицько. — Вишь, какая тихоня, а людей давить умеешь?!
Приська, что до сих пор стояла у печи, словно громом поражённая, при этих словах Грицьковых вся затряслась.
— Врёшь! — прыгнув к Супруненку, не своим голосом крикнула она. Лицо её было бледное, руки и ноги дрожали, глаза как угли тлели.
— Хе-е! Ещё и ложью бросается! — сказал Грицько, качнув головой. — Вот тебе и знай! Ты подожди, не морочь голову. Мы всё раскопаем, всё разнюхаем... Как и людей вы с ума сводите, и на тот свет отправляете... Всё выведаем!
— Врё-ё-шь! — зашипела Приська, снова двинувшись к Грицьку. Лицо её посинело; глаза вытаращились — горят-пылают... Страшна Приська, словно зверь дикий.
— Ну-ну!.. Завтра увидим. Завтра всё расскажет и покажет, — отступая от Приськи, оправдывался Грицько. — Бери, Панько, вон ту барышню да пойдём.
Панько, высокий светловолосый мужчина, тихо подошёл к Христе и, тронув за плечо, сказал:
— Пойдём, девушка.
— Да ты её свяжи, а то теперь ночь, ещё убежит куда, — приказал Грицько. Панько снял с себя пояс и неторопливо начал скручивать Христе руки за спину. В хате, как в домовине, стихло... Минута, другая... И вдруг сразу — что-то двинулось, грохнуло... Оглянулся Кирилл — посреди хаты, словно ком глины, лежала Приська... Глаза её закрылись, лицо омертвело, чёрное...
— Ххее! — ударил он руками по полам. — Вот так-то!
— Не выдержала? Дай воды ей. Брызни водой, — оглянувшись, сказал Панько, затягивая узел. Кирилл кинулся в сени.
— Не сдохнет! Оживёт... Женщина — что кошка: убей её да переверни на другой бок — и встанет! — утешает Грицько, выходя из хаты.
— А что ж вы стали? Веди её! — крикнул через минуту со двора Грицько.
— Пойдём потихоньку, — сказал Панько, дёрнув за пояс.
Христя, будто пьяная, качнулась; ступила раз, другой и — исчезла в тёмных сенях. А за ней и Панько, одной рукой держась за пояс, а другой торопясь нахлобучить на голову шапку.
Хата опустела. Каганец, стоя на столе, блестит, бросает жёлтые пятна на пол. Одно из пятен освещает страшную Приськину голову. В распахнутые двери, из сеней, из печи, из углов врывается темнота, словно хочет погасить и без того неясный свет. В сенях слышен шорох: это в темноте Кирилл ищет ведёрко. А со двора доносится собачий вой... Страшно, страшно! У Кирилла аж волосы встали дыбом. Всё же он нашёл ведёрко, набрал полный ковш воды и, войдя в хату, плеснул прямо на Приську... Та — хоть бы шевельнулась!.. Только свет каганца заиграл в мелких водяных брызгах, что задержались на Приськином лице. Сказать бы: будто кто огненными искрами осыпал её омертвелое лицо.
— Вот такова наша жизнь! — сказал сам себе Кирилл, понурившись над Приськой.
Прошла минута, другая... Приськино лицо дрогнуло; из стиснутых уст вырвался глухой вздох. Кирилл, как ошпаренный, снова кинулся в сени, снова набрал полный ковш воды и плеснул на Приську. Та раскрыла глаза.
— Матушка! матушка! — припадая к ней, сказал Кирилл. В его карих добрых глазах светилась жалость; в ласковом голосе слышалось сочувствие.
— Матушка! — окликнул он во второй раз, легко тронув её за руку.
— О-ох! — простонала Приська. По её мёртвому лицу пробежал признак жизни; в её потухших глазах засветилась искра горя.
— Нету её?.. — глухо спросила Приська, поднимаясь. — Где же смерть моя? Где она ходит? — вскрикнула старуха, обхватив голову руками, — и заголосила...
Кирилл стал утешать:
— Да не плачьте, матушка, не убивайтесь. Это злые люди наврали!.. Чего только злые языки не наплетут?
Приська не слушала — голосила. Её страшный, жалобный плач горькими рыданиями разливался по хате, тяжёлой тоской бился о стены...
— Ну что ты ей скажешь? Чем утешишь? — поднимаясь, проговорил Кирилл и, махнув рукой, опустился на лавку.
Приська тосковала. Собака, подойдя под окно, начала подвывать. Страшный собачий вой сливался с охрипшим материнским плачем. У Кирилла сердце разрывалось.
— О-о, служба гаспидская! — вскрикнул он и, как безумный, выбежал из хаты.
— Вон! вон! — крикнул он на собаку со двора. — Чтоб тебя, проклятую, перекосило! — Что-то тяжёлое бухнулось в темноте... То Кирилл швырнул в собаку ком земли. Собака, отскочив от окна, залаяла.
— Лучше лай, чем вой, проклятая! — обругал её Кирилл и снова вернулся в хату. Приська, припав головой к полу, всё — голосила.
Кириллу тоскливо, даже страшно... То он задвинет дверь, ляжет на лавке, закроет голову свиткой, чтобы не было слышно того жалобного плача; то в беспамятстве вскочит, выбежит во двор, побежит аж к воротам проведать — не идёт ли кто, и, не дождавшись, снова возвращается в хату.
И вот однажды, выскочив наружу, он увидел, что в густой темноте чья-то фигура маячит, направляясь во двор.
— Кто там? — отозвался Кирилл.
— Я.
— Ты, Панько?
— Я. Вот иду к тебе. Что тут — спокойно?
— Спокойно — и в хате не усидишь.
— Так, брат, и там. Думал — с ума сойду. Вот будто и затихнет на минуту, а потом опять как начнёт — аж в зубы отдаёт!
— Там хоть, говоришь, затихает; а тут без передышки, всё: у-у-у! да у-у!.. Вот послушай.
До их слуха донёсся глухой охрипший плач.
— Вот тебе и всенощная! — прислушавшись, сказал Панько.
— И поп такой не умеет... Да что это тебя прислали, разве не было кого другого?
— Говорили другому, да я перебил. Думаю — хоть пройдусь.
— А я думал: другого, посвежее, пришлют. Пусть бы он посидел в хате, а я хоть у ворот прикорнул бы немного.
— Нет, цур ему — спать. Вдвоём всё-таки веселее.
— Так спать же — прямо ветви гнёт! — и Кирилл во весь рот зевнул.
— В солому бы! — крикнул Панько.
— Э-э... хорошее это дело в соломе!
— А оно уж за полночь есть? — спросил, помолчав, Панько.
— Да, видно. Воз был посреди неба, а теперь — вон как низко опустился, — глянув на небо, ответил Кирилл.
Замолчали. Слышалось только тяжёлое Приськино голосение.
— Что ж мы тут стоим? Пойдём в хату, а то как бы там чего не случилось, — сказал Панько, порываясь идти.
— Пойдём. Послушаешь ещё и ты! — нехотя ответил Кирилл.
— Добрый вечер вам! — поздоровался Панько, переступая порог. Приська, услышав чужой голос, замолчала.
— Здорова, тётка! А чего это ты валяешься на полу? Разве на полатях места нет?
— О-ох! нет... — вздохнула Приська и заплакала.
— Вот так! Так это ты и плачешь? А дочка тебе кланяется. «Передайте, — говорит, — матери: пусть не тужит, не убивается. Это всё, — говорит, — людские наговоры!»
— Разве ты видел её? — приподнявшись, спросила Приська.
— Только что из волости.
— Где же она, моя дитя?
— Там — в волости,
— Не плачет, не убивается?.. О-ох! — и невольно старуха всхлипнула. — Господи! хоть бы мне ещё разочек увидеть её, спросить — за что же напасть на нас такая?
— За что напасть? Разве она разбирает? Напасть не по дереву ходит, а по людям, — утешает Панько.
— О-ох, правда твоя, добрый человек. Сам бог милосердный, видно, послал тебя... Я уж думала — и не услышу о ней ничего...
— Кланяется, кланяется... Сказала, чтоб не убивались...
— Что же это такое? Не слыхал ли ты хоть краем уха, добрый человек, за что это нас господь карает?
— Краем уха?.. Разное говорят. Чего только люди не наврут!
— Ох, врут, голубчик мой, врут!.. Да разве нам от того легче?
— Я, видишь, слышал, — начал Панько, — становой писарь рассказывал нашему же человеку, что Загнибиду кто-то видел, как он жену душил. Его, видно, и в тюрьму уже посадили. Так он, — известно, такая уж каверза, — недаром писарем был: начал, значит, выкручиваться.


