— Ещё и в новое зелёное шерстяное платье нарядилась и красное ожерелье нацепила! Наверно, знала эта зелёная потороча, что тут встретит моего мужа… Это она хочет снова его причаровать. Это она для него так нарядилась! Я заметила, что оно было именно так".
Писарша, скосив глаза на учительшу, вспомнила свой борщ, нарочно опрокинутый учительшей в печи, и свои огурцы, вырванные вместе с плетями… Вся её желчь разом зашевелилась, словно закипела в горшочке, поставленном к жару. Писарша покраснела, надулась, набундючилась, как индюк, и аж сопела от злости.
Писарша и учительша разругались насмерть ещё тогда, когда писарь только что женился и стал писарем в волости. Школа и волость помещались в одном большом каменном доме: по одну сторону дома от улицы была управа, по другую сторону — школа и жильё для учителя. Писарь тогда жил при волости в одной комнатке, но отдельной своей пекарни у него не было. Община постановила, чтобы писарша варила себе еду в одной печи с учительшей, пока будет построена вторая пекарня. Сначала учительша и писарша жили между собой в приятельстве, варили обед в одной печи. Но как два попа в одной церкви да два кота в мешке никогда не помирятся, так не помирились и две хозяйки возле одной печи. Некрасивая и немолодая учительша, на беду, начала замечать, что её муж, Игнат Самборский, стал без стыда заигрывать с писаршей… Писарша и учительша тотчас же разругались… Однажды учительша со злости нарочно опрокинула в печи писаршин борщ. Писарша, не медля, сразу выбежала из пекарни, вырвала все георгины, которые учительша посадила в цветнике перед своими окнами, вырвала всё подчистую и повыбрасывала во двор свиньям. Учительша выбежала и, увидев такой вред, стремглав побежала на писареву половину огорода, вырвала с плетями все писаршины огурцы, набрала в охапку и выбросила во двор прямо на те самые георгины. Их мужья выбежали из хаты и едва удержали своих разъярённых жён за руки от дальнейшего безумного опустошения огорода и цветника.
С той поры женщины уже не могли помириться, хотя писарь уже поставил себе хороший дом и перешёл жить в него. Писарша не могла забыть свои огурцы, учительша не могла забыть свою георгинию, и… не забыли до самой смерти… Воспользовались только той бранью и дракой свиньи. Писарша осталась без борща и без огурцов, учительша без георгин; а свиньи пообедали всласть георгинами, ещё и огурцами закусили, и даже спасибо им не сказали за вкусный обед.
"А ещё говорил мне мой муж, что писарши не будет на именинах, что писарша не бывает в гостях у батюшки. Говорил и, наверно, хорошо знал, что врёт", — думала учительша, выглядывая из-за пианино.
"Не забуду я никогда своего борща и своих огурцов, не прощу я тебе этого вовек — до суда", — думала писарша и всё зачем-то надувалась да хмурила брови, наверно, впустую, потому что учительша уже на неё и не смотрела.
Учитель и писарь уже давно забыли и про те огурцы, и про ту георгинию, и про опрокинутый борщ: они сели рядком и обыкновенно разговаривали. Учительше это, очевидно, не понравилось. Она уставила свои чёрные глазки в лицо своего мужа и словно говорила глазами: "И как ты смеешь разговаривать с моими врагами, когда я этого не хочу! Погоди же! Я тебе дома молитву прочитаю!"
Но учитель не понял разговора глазами своей жены и всё мило беседовал с писарем.
— Прошу вас к чаю! Чай уже готов! — звал своих гостей о. Артемий, показывая на двери в столовую.
Но гости его словно не слышали. Старшие угнездились в креслах и на мягкой канапе и разговаривали тихо: им, очевидно, было хорошо сидеть, и они ленились подняться с места. Молодёжь сбилась в кучу в другом углу возле пианино и вела весёлый разговор, выдумывала и хохотала.
Сусана Уласовна ждала, ждала гостей к чаю и вынуждена была сама выйти в гостиную.
— Покорно прошу к чаю, потому что чай остынет! — произнесла она, оборачиваясь к канапе и креслам, где сидели матушки, писарь, управляющий и учитель. — Феодосия Семёновна! Прошу в столовую к чаю! — сказала Сусана Уласовна, обращаясь к писарше как к человеку, нужному для её тайных замыслов.
"Ишь ты, какая честь писарше! Сама благочинная просит её к столу; ещё и зовёт по имени и отчеству. А меня и не просит… Не пойду я в столовую! Не хочу я и чаю! Не сяду я за одним столом с писаршей", — думала учительша, сидя в углу.
Старшие гости зашумели и застучали стульями, зашуршали ногами и перешли в столовую. Писарша встала со стула, гордо взглянула на учительшу, задрала лицо вверх, медленно пошла следом за Сусаной Уласовной и словно говорила учительше: смотри, мол, как меня уважают, а тебя так нет! Моё цветёт — твоё вянет!.. Молодые остались в гостиной.
— Наталия Корнеевна! А вы почему не идёте в столовую к чаю? Прошу вас! — просила Ватя учительшу.
Наталия Корнеевна была из тех, кто при чужих людях мяукает, а у себя дома лает. В гостях она, когда разговаривала, то будто мяукала, как кошечка, тихо, сладко, льстиво, словно хотела сказать: "Смотрите, мол, какая я святая да божья!" Дома она кричала и орала во всю глотку: там она забывала, что она святая да божья.
— Спасибо вам… я уже дома пила чай. Я и тут посижу. Мне с вами так приятно сидеть. Все тут такие весёлые. Мне тут так хорошо, так хорошо, — мяукала учительша.
— Да хоть стаканчик выпейте! Вот я вам сюда принесу стакан, — сказала Ватя.
— Мяу-мяу-мяу! — тихо зашептал Леонид Семёнович прямо над ухом Антоси. Весёлая Антося поняла и расхохоталась.
— Чего эта учительша так мяукает? — тихо спросил у Антоси Леонид Семёнович.
— Это она только в гостях: мяу-мяу-мяу! А у себя в хате она: гав-гав-гав! — тихо ответила Антося, которая хорошо знала учительшины нравы. — Эта учительша как разлается у себя дома, то и учитель из хаты убегает, и сторож из школы убегает на огород; потому что однажды она, разозлившись, так стукнула сторожа железной кочергой, что синяки были видны целый месяц.
"Какая-то писарша, какая-то мужичка, настоящая молодица, только потому, что натянула на себя зелёное платье, пыжится, лезет вверх. Она забыла, что мой отец был священник, а дед — звенигородский протопоп. Да разве ты мне ровня! А ещё и несётся вверх. Задрала нос к потолку, горделиво поглядывает на меня", — лаяла учительша в своём сердце.
Всем было до неё безразлично. Молодые барышни и паничи остались в гостиной. Ватя налила стаканы и поставила их на столе в гостиной. На канапе, на креслах уселась молодая компания. Старшие обсели стол в столовой вокруг.
Компания в столовой была весёлая. Все разговаривали, гудели, как пчёлы на пасеке. Но голос о. Артемия перекрывал все голоса. Разговорился даже молчун о. Порфирий.
О. Порфирий вышел из семинарии одним из первых студентов. Получив приход, он с рвением взялся и за просвещение в школе, и за поднятие нравственности в селе, каждое воскресенье говорил проповеди, а больше всего против пьянства, завёл братство, общество трезвости, учил крестьян на обедах, учил в разговорах, но увидел, что его просветительская проповедь не сотворила чуда: не переделала крестьян в ангелов за какой-то десяток лет, чего он ожидал, не имея и понятия о том, что такое психически-историческое нравственное развитие тёмных масс не совершается за какой-то десяток лет, да ещё тогда, когда нет ни хорошей национальной школы, ни народных библиотек, ни читален, ни поддержки и инициативы от общества и сверху… И о. Порфирий дошёл до пессимизма, разуверился в своём деле и… на всё махнул рукой, закопавшись в книги.
— Ну и мужики теперь стали, Леонтий Петрович! — обернулся о. Артемий к писарю. — Почему бы хоть вашей волости не приструнить их немного?
— А как же мы их будем приструнять? — спросил писарь. — У нас есть холодная, да больше никакого страха на них в руках не имеем.
— Так вы их хоть по крайней мере запирайте чаще в холодную, что ли! — кричал о. Артемий. — Опустошили, совсем дочиста спасли мой луг.
— Да и панскую сеножать спасли, — отозвался управляющий, — и мы ничего не поделаем, потому что была сухая весна; и начали иск, да и это ничем не помогло. Хоть войско ставь на лугах.
— Носятся с этой штундой, как нищий с писаной торбой, — сказал о. Артемий, — только что скажешь мужику, так он сейчас тебе: если так, то мы в штунду! А идёт пьяный мимо двора, громко попов ругает.
Батюшки начали разговаривать о двух викарных архиереях, которые той зимой ездили по сёлам, да ещё и зимой.
И тут неожиданно в прихожей что-то скрипнуло дверями и зачавкало простыми сапогами: это приехал о. Сава. Он словно крадучись въехал во двор на своих плохоньких лошадках, словно крадучись вошёл и в прихожую. На него даже собаки не залаяли.
— Листвинский протопресвитер! Приехал листвинский протопресвитер! — словно на ухо один другому шептали батюшки. Разговор сразу стих. Все в столовой замолкли. Об архиереях уже никто ни слова не пискнул. О. Сава вошёл тихонько, будто ступал на цыпочках, поздоровался с хозяином, поздравил благочинную с именинами, поздоровался с гостями и сел. Приземистый, очень широкий в плечах, с большой головой, с широкой кудрявой бородой, неуклюжий в движениях, этот хамула, о. Сава, и в самом деле отличался от других батюшек, и тонких, и высоких. Его необыкновенно широкая грудь словно была предназначена для протопресвитерских крестов. Все знали, что о. Сава имеет родных и знакомых в консистории и частенько ездит в Киев да заглядывает в консисторию; все знали, что он любит там много лишнего рассказывать о соседях-батюшках, чего не следовало бы рассказывать, и порой доносит на кое-кого.
"Ну, теперь хоть начинай креститься к образам и за князей, и за архиереев, и за христолюбивое воинство! — подумал о. Артемий. — Принёс нечистый этого листвинского протопресвитера, что высвятился в попы из дьяков. Надо бросаться в политику".
О. Артемий выписывал "Московские ведомости", потому что редакция рассылала это добро сельским батюшкам почти за бесценок, за половину цены. Многие батюшки выписывали дешёвенькие петербургские газеты: "Свет" и "День", и хоть ничегошеньки больше не читали, но немного интересовались политикой.
— Слышали новость? — начал о. Артемий. — Бисмарк полетел, полетит и Каприви!
— Куда же он полетит? — насмешливо спросил о. Порфирий. — В вырай, что ли, или разве на месяц?
— С места полетит! Это по газетам видно, — сказал о. Артемий.
— Счастливой ему дороги! А вам, о. Савва, не жаль того Бисмарка да Каприви? — спросил у о.


