В его душе снова проснулась прежняя тревога, когда он заметил осторожность незнакомца и понял, что заперт с ним наедине в этой полутёмной комнате с входом в тайный подвал, о котором до сих пор ему даже не приходилось слышать. Но страх тут же исчез, как только незнакомец спокойным, тихим шагом приблизился к нему и заговорил такими словами:
— Всечестный отец, прежде всего должен вывести вас из недоумения, что, мол, я, человек здесь чужой, знаю тайны этого здания лучше вас. Но вы не удивляйтесь; это здание — я говорю об этом старинном зале — мне очень хорошо знакомо... оно не раз и не два служило мне жильём. В нём я жил, правда, недолго, в 1836 году, в ту же пору, что и теперь... бывал здесь ещё раньше, в 1806 году, а даже в 1771-м. Тогда, несомненно, оно спасло меня от позорной смерти. Я тогда сидел здесь четыре года.
Незнакомец своими словами и своей хронологией не только не вывел о. Методия из удивления, но, напротив, ещё больше возбудил его любопытство. Игумен широко раскрыл глаза и рот.
— Так кто же вы такой? Откуда? Сколько вам лет? — спросил отрывисто старец, которому пришло на мысль, что он в 1776 году только появился на свет, а перед ним стоит человек, который уже тогда спасался от преследований; по крайней мере, так можно было судить из последних его слов.
— Кто я? — переспросил, слегка улыбнувшись, пришедший. — Я бы сказал вам, всечестный отец, только боюсь за ваше здоровье. Видите ли, моё имя в своё время имело такую странную силу, что внушало страх каждому, кто его слышал. Потому боюсь, что оно и до сих пор, возможно, сохранило её, а вас, человека слабого, сотая доля его прежней силы могла бы погубить. Я сам так давно уже не слышал его, что боюсь его влияния даже на себя.
О. Методий всё шире вытаращивал глаза и раскрывал рот. Удивление перехватывало ему дыхание. Ему казалось, что толстые чёрные стены библиотечной кельи, наконец, после долгих лет тяжёлого стояния, решили немного отдохнуть и обрушиться на него, как на подушку, страшно придавливая своим весом. Порой ему даже чудилось, что всё это сон. Он ущипнул себя за худую ногу и укусил за язык, будто пытаясь проснуться, но всё это ещё сильнее убеждало его, что всё происходит наяву, что он не спит и видит в действительности всё, что видит.
— Но довольно, — продолжал после короткой паузы незнакомец, — довольно тянуть! Я пришёл сюда, отец, чтобы сказать вам всё, что тяготит мою душу... Одним из этих тяжестей — моё несчастное имя.
Тут голос пришедшего стал мягче. Казалось, вот-вот на его ещё довольно ясных и блестящих старческих глазах выступят слёзы.
— Я — Олекса Довбуш, некогда славный капитан опрышков, — сказал он, дрожа от волнения.
Игумен задрожал всем телом. Перед его глазами встали его детские годы. Тогда он немало наслушался рассказов об этом человеке, который теперь, почти сто лет спустя, стоял перед ним во всём своём величии, прямой, как еловый ствол в горах, и седой, как укрытое снегом чело Бескид. Монах не мог найти слов, чтобы обратиться к прославленному разбойнику. Молча, с усилием, он слушал его рассказ.
— Всечестный отец! Надеюсь, вы будете добры выслушать исповедь несчастного преступника. Не удивляйтесь, когда скажу вам, что вы сами и ваши братья при каждой службе божьей молитесь за меня, поминая ктиторов и благодетелей святого храма сего. Ктитором его — я, на мои средства он был отремонтирован и восстановлен, и не только он один!.. Но не думайте, что я верю, будто это что-то поможет мне на суде того, к которому мы вскоре оба поспешим...
Он замолчал на миг, взволнованный, а затем заговорил так:
— Прежде чем начать свою исповедь, должен рассказать вам, что побудило меня избрать для неё такой необычный час. В 1772 году была объявлена награда за мою голову. Меня стали преследовать. Я спрятался здесь. Тогдашний игумен принял меня радушно и скрывал в этой комнате четыре года. С тех пор я часто тайно наведывался сюда. О. Афанасий даже позволил мне долго оставаться тут и много говорил со мной о покаянии, о нашем бедном народе, которому моя покута тоже должна быть полезна. Но я никогда не приступал к исповеди, не надеясь на отпущение. Я хотел подготовиться к ней всей оставшейся жизнью. Хотел по мере сил подготовить поле, на котором позднейшие поколения смогли бы собрать добрые плоды из моих злых дел.
Игумен милосердно улыбнулся на эти слова. Довбуш продолжал:
— Такое решение я принял в 34 года; я тогда ещё был в расцвете сил. Детей у меня не было, кроме одного сына в моём родном селе, и тот появился на свет, ещё до того как я стал... Вы, конечно, слышали, всечестный отец, ту печальную историю, что толкнула меня на путь преступлений и греха. Но я не хочу ею оправдываться... Не хочу ссылаться на то, что отчаяние сердца, разбитые надежды, боль и ненависть толкнули меня в ад злодеяний...
Я решил отдалиться от мира, жить уединённо, под чужим именем. Я решил под разными обликами обходить свой край, помогать чем могу своему народу. Это было в 1776 году. Ночью 25 июля я увидел такой сон. Мне снилось, что я лежу на холодном каменном полу. Не знаю, долго ли я так спал, когда вдруг подо мной треснула плита, и из-под камней вырвалась огромная чёрная, как уголь, рука, которая подала мне большой документ. Я поднялся, подошёл к свету и читаю: «Будешь жить, пока твой род не будет насчитывать семь членов. Твоя смерть станет знаком, что настало время дела. К исповеди приступишь лишь перед смертью. А теперь иди и покайся!»... Я ушёл, оставив здесь свои воспоминания, в которых описана вся моя жизнь. Через тридцать лет я снова ночевал на полу этой кельи и снова видел тот же сон. И снова через тридцать лет я был здесь и снова видел тот же сон, читал то же письмо, только в конце его было написано: «Время 12 июля 1856. Гош. мон. Библ. час 12 полн.». Я вписал эти слова на последнюю страницу своих воспоминаний и ушёл.
И вот настал час, так желанный для меня! Всечестный отец, вы долго жили, но жили в тишине, в размышлении, замкнувшись от мира, от своего народа, от его жизни. Я смотрел на эту жизнь вблизи, смотрел на неё столько, сколько весь ваш век — 80 лет! Какое горе, какая бедность, какой гнёт лежат на этом несчастном народе! Сколько раз я в душе молился кровавыми слезами, чтобы делом моего покаяния было поднять, просветить этот народ, показать ему, кто он, кому он служит и служил, и чем он был когда-то... А теперь, всечестный отец, слушайте мою исповедь!..
Отец Методий долго и внимательно слушал исповедь старого опрышка, который, утешенный благочестивыми словами игумена, так закончил свой рассказ:
— Лишь раз ещё в этой долгой и печальной жизни изгнанника сверкнуло для меня счастье, но — божья воля — оно тут же погасло! Я женился на молодой внучке воеводы Шепетинского, похищенной той ночью, когда я напал на его замок. Она куда-то убежала и пропала... Я больше никогда о ней не слышал, и так через год снова кончилось моё счастье! Моему сыну Олексе не повезло в семейной жизни. Двое его сыновей выгнали его из дома, избив до полусмерти... Он пошёл по миру, и уже несколько лет, как я потерял его из виду... Пропал где-то несчастный, как камень в воду. Мои сокровища, те деньги, кровавые деньги, которые когда-то должны послужить великому делу поднятия нашего народа, эти сокровища и всё дело я передал Петрию и его роду, потому что видел: мои потомки, по врождённой им дикости, самолюбию, расточительности и лени, неспособны проникнуться никакой высокой мыслью. Разлад моих внуков с внуками Петрия мешает начать дело, но вскоре, думаю, придёт время... ибо... смерть моя близка! И ещё одна надежда поддерживает меня перед концом. В вещих снах, которые я видел... я ясно видел, что мой род будет насчитывать 7 членов, когда я умру! Если мой сын Олекса ещё жив, то всех членов нашего рода шесть... и... надеюсь, что жив ещё седьмой — мой второй сын от моей любимой Эмилии!
И старец упал на колени и молился громко, долго, горячо, молился о прощении своих грехов, о благе своей семьи, о благе своего народа, а горячие слёзы, что густым градом катились из глаз, были красноречивым свидетельством того, что сердце в старческих грудях ещё не остыло и билось живо, с молодым жаром. Рядом с ним на коленях молился со слезами на глазах о. Методий.
А снаружи всё ещё грозно шумела буря, всё ещё гремели громы, всё ещё свистел ветер, грохоча ставнями и воротами и бросая крупные капли дождя на монастырские стены. Только на востоке чуть светлели тяжёлые тучи, понемногу приобретая больше красок. Было видно, что недолго уже до восхода солнца, близок свет, близка победа дня над ревущей бурей и тьмой.
VII
ДОВБУЩУКОВКА
Матрона Довбущучка, жена Олексы Довбущука, всё-таки не выдержала и решилась подойти к мужу и спросить его о том, что всю ночь мучило её всеми муками сомнений и тревоги, что лишило сна, сломив усталостью и грызущей тоской. Муж её сидел, хоть было ещё рано, полностью одетый за столом, мрачный и чёрный, как та буря, что бушевала этой ночью. Видно было, что ему всё ещё не выходила из головы вчерашняя сцена с Петрием на Довбушевом версе. Можно было даже догадаться, что ни Олекса Довбущук, ни его жена не сомкнули глаз этой ночью. Он думал о мести Петрием, о Довбушевых сокровищах, о том, как он живым схватит Петрия, как даст волю своей дикости и ярости и будет мучить ненавистное, предательское племя до тех пор, пока оно не покажет тайник, в котором он уже видел в мыслях груды золота и серебра, до сих пор находившиеся в руках Петрия.
— Олекса, почему ты мне хоть раз не скажешь, где наши ребята? Куда они подевались, что делают, что их уже второй день нет дома, что уже вторую ночь не ночевали дома? — говорила дрожащим голосом Матрона и подошла к мужу.
В её голосе в глубине дрожала глубокая, сильная, искренняя материнская любовь. Матрона Довбущучка очень любила своих сыновей. Она радовалась ими, когда они были детьми, плакала и радовалась, когда Петрий забрал их в город и вместе со своим Андреем отдал в школу. Сколько она не наплакалась, сколько не настрадалась, когда её муж, в безумной ненависти к Петрию и его доброму сердцу, забрал их из школы! Их от природы дикая натура под руководством такого же отца стала ещё более дикой и прямо завела их на путь зла и преступления. Они обращались с ней, как и отец, без сердца, без оглядки на возраст и слабое здоровье.



