– Но говорите, говорите, разговор начинает быть интересным, хоть, ей-богу, я не знаю, к чему всё это может привести.
– Сейчас увидите, – спокойно сказал Вагман. – Итак, повторяю: те ваши новые евреи, ассимилянты или ассимиляторы, по-моему, разорвали старую еврейскую душу на две части. Какая это старая еврейская душа? Видите ли, в ней были сшиты воедино: огонь древних пророков, пыл, ослепление – если хотите, – но всё-таки общественное чувство тех, кто защищал Иерусалим от римлян, кто поднимал восстание с Бар-Кохбой*, кто вместе с Йегудой бен Гелеви** шёл из Испании плакать на развалинах Иерусалима и вместе с галицкими хаситами шёл умирать в долине Иосафата***. Вот это была одна половина той души. А вторая половина – это та, что воспиталась в Египте, в тяжком рабстве, что в пустыне поклонялась золотому тельцу, что бунтовалась против Моисея, что завоёвывала Ханаан****, истребляя ханаанеев до последнего потомка, что потом не хотела возвращаться из Вавилона в Палестину, что вела ростовщические и денежные дела в Ниневии*, Александрии** и в Риме – одним словом, знаете, что это за половина. Та половина, что желает господства над миром, но не хочет нести ответственности, которую накладывает господство. Та половина, что, пренебрегши заповедь Святого Писания – учиться у пчелы и муравья, издавна ходила учиться к пауку и давно превзошла его в его хитростях.
– Начинаете становиться поэтичным, пан Вагман, – сухо и с оттенком гордости в голосе сказал бургомистр, – а это вам не к лицу.
– Хотите сказать, что мне, ростовщику, уездной пиявке, не следует так строго судить других, – с холодной усмешкой сказал Вагман. – О, не бойтесь, я и себя не пощажу, я знаю хорошо, чего я стою, и только это знание даёт мне смелость сказать своё мнение о других. Но обо мне речь придёт в конце, а теперь послушайте о себе и о своих. Вы начали ассимиляцию с того, что выкинули из сердца всякий остаток того общественного чувства, которым когда-то была сильна наша нация. Вы в этом не признаётесь, даже самим себе не признаётесь. Вы говорите, что сбросили только с себя еврейскую закоснелость, отказались от пейсов, халатов и цицес, а не хотите видеть, что этот отказ от формальностей для вас самих не формальность, а знак глубокой перемены в вашей душе. Вы перестали любить свой народ, его традицию, перестали верить в его будущее. Из всего национального добра вам осталось только своё «я», своя семья, как одна щепка от разбитого корабля. За эту щепку вы вцепились и пытаетесь пристроить её к другому кораблю, найти другую родину, купить себе другую, неродную мать. Не обманываете ли вы сами себя, когда верите, что та другая мать полюбит и прижмёт вас как своих родных? И не обманываете ли вы ту приёмную мать, уверяя её, что любите её больше, чем родную? Не знаю, что вам скажет ваше сердце о ваших собственных чувствах, но что касается той вашей приёмной матери, то будьте уверены: её сердце ни на минуту не открывалось и не откроется для вас, что для неё вы всегда чужие, что в глубине души она ненавидит вас, а чем больше вы будете ей угождать, заискивать перед ней, тем больше она будет вами презирать.
Пан бургомистр побледнел. Слова Вагмана всё же задели его сердце, но он пытался ещё бороться со своим чувством.
– Строго вы нас судите, Вагман, строго и несправедливо.
– Может быть. Вполне справедлив только один Бог, тот, что видит всё, что каждый из нас прячет на дне сердца. Но этот, пан бургомистр, – послушайте, у меня тоже есть свои еретические мысли – этот, по-моему, вовсе не судит, никого ни за что не судит, только любит, и потому Он так безмерно выше нас, потому Он Бог. Это только мы, мелкие, слепые, жалкие, судим и ненавидим. Ну, но я не такой, может, несправедливый, как вам кажется. Я вижу и хорошие стороны вашего, ассимиляторского движения, хоть они и невелики.
– Интересно знать, какие они, по-вашему, – сказал бургомистр.
– В нашей древней родине, в Азии, где жара велика, а источников мало, где хорошая вода порой ценится как золото, есть такой обычай: путник, наткнувшись среди пустыни на источник и утолив в нём жажду, омыв в его волнах руки и лицо, на прощание бросает в него маленькую золотую монету. Это как бы его плата за добро источника. Так вот, вы и все ассимилянты издавна кажетесь мне этой золотой монетой, которую еврейская нация бросает в источник, из которого ей довелось пить и освежиться. Вы – наша дань тем народам и краям, что в трудный час дали нам защиту и приют. Но не требуйте, чтобы эта дань была слишком велика. Ведь неразумно было бы требовать от путника, который пил воду из колодца, чтобы в уплату за это он сам прыгнул в колодец и утонул в нём. То, что вы делаете и что не раз делали подобные вам, – с исторической точки зрения оправдано и необходимо, и даже полезно для еврейской нации, но не может быть её программой, потому что это была бы не программа, а самоубийство.
– Но чем же, по-вашему, это полезно для еврейской нации? – спросил бургомистр уже без тени насмешки в голосе.
– Чем полезно? Это же ясно. Вы – посредники между нами и теми нациями, что приняли нас. Вы – мост над пропастью, и за вашими спинами мы можем жить вполне самостоятельной, своей жизнью, не вызывая слишком больших подозрений, слишком большой ненависти. Раньше, в средние века, когда мы жили среди чужих народов совершенно обособленно от них, когда такого моста не было, нам жилось гораздо хуже. Правда, вы это будете знать лучше.
– Ну, ну, интересно, интересно услышать от вас такие взгляды, пан Вагман. Никогда бы не подумал...
– Прошу прощения, пан бургомистр, – сказал Вагман. – Ещё минутку терпения. Я ещё не закончил, не дошёл до той цели, к которой направлена моя речь, и до того гешефта, что привёл меня сюда. Признаёте теперь, что я вовсе не такой враг вашей ассимиляции, как обычные хаситы, что признаю в определённой мере её смысл и даже полезность. Но есть одна вещь, которая сильно умаляет её ценность и выявляет её неискренность. Это то обстоятельство, что евреи обычно ассимилируются не с теми, кто ближе, а с теми, кто сильнее. В Германии они немцы, это понимаю; но почему в Чехии они тоже немцы? В Венгрии они мадьяры, в Галиции – поляки, но почему в Варшаве и в Киеве они москали? Почему евреи не ассимилируются с нациями слабыми, угнетёнными, обиженными и бедными? Почему нет евреев-словаков, евреев-русинов?
Бургомистр скривился. С этой стороны ему неприятно было освещать этот вопрос.
– Может, это такая наша натура, – продолжал Вагман, – что мы даже там, где речь идёт о выборе приёмной матери, спрашиваем не голоса сердца, а прежде всего задаём вопрос: Wus tojgt mir dus?1 Но только это бросает некоторую тень на искренность всей ассимиляционной работы и – что самое фатальное – значительно снижает ценность этой ассимиляции в глазах тех, с кем вы ассимилируетесь. Они глупы, глупы, это правда, но всё же у них есть глаза, и если не сейчас, то в четверг они кое-что ими увидят.
– Слушайте, Вагман! Этого, наконец, уже слишком. Начинаете говорить так, как тот адвокат-русин, что упрекал меня в моём польском патриотизме.
– Он был прав, – сказал Вагман, – потому что польский патриотизм здесь, на русской земле, не совсем к месту.
– Ну, ещё только не хватало, чтобы вы начали обращать меня в русского патриота! – с грубым смехом сказал бургомистр.
– Упаси Бог! По-моему, ни один еврей не может и не должен быть ни польским, ни русским патриотом. И не нужно этого. Пусть будет евреем – этого достаточно. Ведь можно быть евреем и любить ту страну, где мы родились, и быть полезным или хотя бы безвредным для того народа, который, хоть и неродной нам, всё-таки тесно связан со всеми воспоминаниями нашей жизни. Мне кажется, что если бы мы держались такого взгляда, то и вся ассимиляция была бы не нужна. Потому что подумайте: требует ли кто-то от нас этой ассимиляции? Похоже, что нет. Но зато каждому желательно, чтобы мы были честными и полезными членами того общества, в котором живём.
– Го, го, после теологии – морализация! – снова каким-то неприятным голосом сказал бургомистр.
– К которой я, ростовщик и уездная пиявка, опять-таки не имею права, – горько отозвался Вагман. – Но я не хочу никого поучать, что мне до этого. Я только хотел высказать свой взгляд...
– Которого сами не придерживаетесь! – перебил его бургомистр.
– Как раз которого сам придерживаюсь, по крайней мере, в последние несколько лет, с тех пор как этот вопрос начал проясняться у меня в голове. Видите, когда умер мой сын, я начал сильно тосковать. Мне было так, словно земля разверзлась под моими ногами. Передо мной не стало дороги, не стало цели. Зачем я живу? Для кого коплю и складываю в кучу? Испытав сам страдание, я начал понимать страдание других, тех, кто не имеет, где голову преклонить, кто не знает, что будет есть завтра, кто и сегодня не имеет, что положить в рот, кто смотрит на муку своих детей. О, я раньше, как деревенский ростовщик, немало видел такой нужды, но она меня не трогала. Всё это было чужим для меня, далёким от моего сердца. Я грёб в свою кучу и не заботился ни о чём другом. Теперь, когда мой сын умер, у меня открылись глаза, и я начал размышлять. Знаете, мне порой казалось, что я сойду с ума. Голова трещала, я ходил как под обухом. Что вам много говорить! Я додумался до того, что надо взяться за палку с другого конца. Раньше я драл и высасывал крестьян, теперь я обратил свою опеку на тех, кто меня осиротил, а крестьянам стал помогать в их беде. Я делал это незаметно, ссужал кое-кого деньгами на покупку земли под малые проценты, из которых потом ещё большую часть дарил должнику, подыскивал себе посредников – попов, учителей, и через них ссужал большие суммы на покупку панских фольварков или крупных земельных владений для крестьян. Никто этого не знал и не знает, но когда Подлески, Горбово, Сокирчаны и другие сёла в нескольких соседних уездах скупили панские фольварки, выкупили обратно земли, проданные ранее на аукционах евреям, всё это случилось при моей помощи, на мои деньги. Со временем я обдумывал это дело всё шире, и мне казалось, что и такая работа может быть полезна для нашей еврейской нации. Видите ли, те погромы на Украине показали мне, что, работая над высасыванием и разорением русского народа, мы, евреи, поступаем так, как поступал тот цыган, который, сидя на дубовой ветке, сам подпиливал эту ветку. Живя на русской земле, мы собираем над своими головами пожар русской ненависти. Даже стремясь к ассимиляции, мы ассимилируемся только с теми, кто душит и высасывает этих русинов, и тем ещё увеличиваем груз, что давит их.



