Ведь это его первый, непосредственный, священный долг. Воспитанный, выкормленный хлебом, трудом и потом этого народа, он должен своим трудом, своим умом отплатиться ему. Это первый завет, от которого ничто и никаким образом не может его освободить. Всё, что говорится о правах индивидуальности, о правах чувства, о праве на использование жизни и её радостей, — это софизмы, ложь, обманная маска самолюбия и бесхарактерности. Какое ты имеешь право быть свободным, когда твой народ в неволе? Какое ты имеешь право удовлетворять свои прихоти и любовные желания, когда миллионы твоего народа не могут удовлетворить самых необходимых потребностей жизни? А если у тебя нет силы воли настолько, чтобы отказаться от всех своих удовольствий и роскоши, стать аскетом и слугой этих бедных и несчастных, если ты на каждом шагу делаешь уступки своему дорогому «я», то хотя бы не лги и не читай декламаций о каких-то вековечных правах этого «я»! Будь честен и скажи прямо: «Во грехах родила меня мать моя», живу в свинстве и ежеминутно делаю уступки подлости. Это будет искренне и правдиво, и если это болото ещё не затопило в тебе живую душу, то она когда-нибудь откликнется, встрепенётся, взбунтуется против этого всевластного свинства. А декламациями о правах своего «я», о желании «выжиться и нажиться» ты дойдёшь только до санкционирования этого свинства как своего нормального состояния, до затопления и полного уничтожения всего того, что могло бы дать твоей душе хоть крупицу человеческого облика.
В таких мыслях, которые от анализа собственного чувства постепенно перешли к злобным нападкам на какого-то невидимого противника, Евгений к вечеру уже въехал в Бабинцы, где у о. Зварича надеялся найти ночлег.
XXX
Он встретил о. Зварича ещё за селом. Священник, низенький худенький человечек лет около сорока, окружённый группой крестьян и крестьянок, шлёпал по болотистой дороге, направляясь в село; ряд свежих могилок на кладбище, тёмным четырёхугольником раскинувшемся неподалёку от села и маячившем своими деревянными крестами и часовней посередине, показывал, что о. Зварич как раз возвращался с похорон. Поравнявшись с группой людей, Евгений поздоровался, велел жиду ехать вперёд и заезжать на поповский двор, а сам сошёл с брички и пошёл пешком вместе с батюшкой и крестьянами.
— Что у вас, похороны были? — спросил он.
— О да, похороны, — как-то недовольно буркнул о. Зварич.
— Да и не одни, — добавил кто-то из крестьян.
— Мрут, что ли, в селе?
— Ну да... умерли.
— Болезнь какая? Эпидемия?
— Ещё хуже.
— Как так?
— Эпидемия ц[есарско]-к[оролёвская], патентованная.
— Что это вы, батюшка? Загадками говорите.
— Ба нет, чистая правда. Ведь вот возвращаемся с таких похорон, каких вы, верно, ещё не видели. Семеро детей сразу.
— Дифтерия? — не без лёгкого страха промолвил Евгений.
— Нет. Здоровенькие были.
— Ну, отчего же умерли?
— А, видите ли, по предписанию. Приехал лекарь оспу прививать и привил всем детям испорченную коровьинку. Вместо оспы привил гангрену — и вот сегодня семерых мы похоронили. А пятеро ещё мучаются.
— Боже! — вскрикнул Евгений.
Крестьянки, шедшие позади, все громко всхлипнули и подняли фартуки к глазам. Мужчины шли понуро, молча.
— Слушайте, пан, — промолвил вскоре один крестьянин. — Ведь я старый человек. Этот мальчик был у меня один... три года ему было... как цветочек, пан, как золото, мальчик...
Он прервался. Слёзы душили его. Женщины сзади зарыдали в голос.
— Ведь я за себя не ручаюсь. А ну как подаст мне тоска в голову, и я ещё этой ночью возьму топор за пояс, пойду в город, зайду к пану лекарю и вгоню его по самую обуху ему в голову. Как думаете, пан, вы адвокат — как рассудите, что мне за это будет?
— Андрей, эй, Андрей! — с нажимом, нервно отозвался священник. — Что вы говорите? Грех такое говорить. Молитесь Богу, чтобы отвёл от вас злые мысли!
— Ваше благословение! — с горьким укором вскрикнул крестьянин. — Ведь знаете меня не первый день. Скажите сами, разве я забияка, злодей, душегуб? Разве я виноват перед паном лекарем? Разве я ему в дурной час дорогу перешёл? За что же он меня осиротил? За что он мне душу искалечил?
— Разве он этого хотел?
— Хотел или не хотел, а почему не позаботился, чтобы привить чистую материю? — вмешался Евгений. — Это же явная его вина.
— Э, для крестьянских детей всё сгодится! — горько говорили крестьяне. — Яд вместо материи — подумаешь! Разве их жалко? Умрёт их с десяток — так что с того? Больше места будет для паничей да жидочков.
— Слушайте, люди, — сказал Евгений, — когда это произошло?
— Ровно неделю назад.
— И вы сообщали об этом кому-то?
— Сначала не знали, что случилось, — сказал о. Зварич. — Дети кричат от боли, ранки на ручонках покраснели, начали гнить. Только тогда один человек кинулся в город за доктором. Доктор приехал и только в ладони всплеснул. Эти семеро уже были при смерти. Тем другим что-то там делал, записывал, но и на них слабая надежда.
— Ну, он сказал, что донесёт об этом, куда надо, — добавил один крестьянин.
— Ну, пока он это сделает, мы сделаем от себя заявление в суд, — сказал Евгений. — Ведь это неслыханное дело!
— Ой, пан, — сказал снова один крестьянин. — Разве это первый раз так случается, что дети после прививки умирали? Наши бабы пана лекаря боятся больше, чем заразы.
— Обычно пьяный прививает, — лаконично добавил о. Зварич.
— Ну, и так ему это сходит с рук? Никто об этом не знает?
— Знают, почему бы нет. И в поветовой раде знают, и в старостве знают, да что с того?
— Кто ему что сделает! — добавляли крестьяне. — У него связи.
— Ну, добрые люди, так не должно быть, — сказал Евгений. — Этого нельзя спускать на тормозах! Такой человек ни одного дня больше не должен быть лекарем.
— Другому бы, конечно, не простили, — сказал о. Зварич, — но пану Пшепюрскому, женатому на бывшей гувернантке пана маршалка, ну, этому не так-то легко что-то сделать.
— Попробуем, — спокойно сказал Евгений с той решимостью, что выражала всё возмущение, которым в этот миг дрожала его душа. И, обернувшись к людям, он добавил:
— Идите сейчас же на приход. Составим заявление, а завтра я сам подам прокурору.
Крестьяне печально качали головами.
— Да-да, делайте, что знаете, но мы одно знаем. Ему за это ничего не будет. А впрочем, хоть бы его и повесили, наших деточек это не оживит.
Женщины, рыдая, расходились по хатам, а мужчины вместе с Евгением и о. Зваричем пошли на приход.
XXXI
После ужина Евгений с о. Зваричем сидел ещё какое-то время, разговаривая о разных делах. Правда, о. Зварич был не слишком большим мастером вести беседу. В гимназии он был известен как «тупая голова»; едва перескочив через матуру, он записался на теологию и окончил её как-то так, что никто никогда не слышал его голоса. В политику он никогда не вмешивался, никуда не лез вперёд, в учёбе был последним и перескакивал с года на год с большим трудом, но всё-таки как-то перебрался. У него не было ни друзей, ни врагов; он не навязывался никому в знакомые; о его домашних, семейных обстоятельствах никто ничего не знал, кроме того, что стояло в его nationale: что он сын бедного дрогобычского мещанина, с малых лет сирота. Окончив теологию, он женился, принял сан, получил какое-то место помощника в горах и в первый же год овдовел. И снова потянулась одинокая жизнь. Его переводили с места на место, пока наконец, через десять лет, ему не дали маленький приход в Бабинцах.
Оказавшись в селе как священник — сначала помощник, а потом настоятель, — о. Зварич обнаружил некоторые новые стороны своего характера. Медлительный, туповатый в книжных делах, тяжёлый на размышления, он имел большую склонность к разным механическим работам — токарству, столярничеству, пчеловодству и садоводству — и во всём этом умел быть полезным крестьянам. Вдовец, одинокий, с детства привыкший к простой жизни, он не брал с крестьян лишнего за требы, жил почти наравне с ними, читал не намного больше, чем самые образованные его прихожане, интересовался их делами, помогал где и как мог. Сам того не зная и не думая об этом, идя от удовлетворения одной крестьянской нужды к удовлетворению другой, он своим тихим способом и в своём небольшом кругу делал большое дело по подъёму народной жизни на более высокий уровень. В кругу заядлых политиков и говорливых теоретиков-попов о. Зварич не любил показываться, а когда приходилось там быть, например, на каком-нибудь празднике или собрании, то он, как правило, сидел, покуривая трубку, молчал, как на турецкой проповеди, и уезжал, порой не обменявшись ни с кем ни одним словом, кроме обычного приветствия.
Евгений познакомился с о. Зваричем также при какой-то такой оказии и сначала не обратил на него никакого внимания. Пока шли шумные диспуты об этимологии и фонетике*, о Кулише** и Драгоманове, о русской мобилизации и шансах войны между Россией и Англией в Индии***, о. Зварич молчал, покуривая трубку и словно дремав в углу старого дивана. Потом разговор перешёл на более близкие темы — о выборах в сейм, о необходимости какого-то «согласия»; о. Зварич и тут молчал так же, как молча прислушивался и Евгений. Затем Евгений поднял тему о самом близком: о положении крестьян по сёлам, о читаленах, ссудных кассах. Здесь большая часть прежних громогласных собеседников заметно притихла; пытались выкрутиться общими фразами о недозрелости народа до автономной жизни, о глупости и неблагодарности крестьянина. И тут впервые о. Зварич заговорил. Вытащив трубку изо рта, он выждал момент общей тишины и пробормотал как бы нехотя:
— А по правде скажите: за что нам этот мужик должен быть благодарен? Что мы для него сделали?
— Как это? Как это? — загомонили со всех сторон и принялись перечислять тысячи случаев и дел, где русская интеллигенция «стояла за мужика». Евгений попытался снова остановить этот поток и предложил всем взяться за экономическое оздоровление крестьянства в уезде. Он обратил внимание на то, что многие крестьяне набрали займов в сельском банке, платят ростовщические проценты или запускают платежи и попадают на аукцион. Нельзя ли как-то этому помочь? Ораторы понурили головы. «Что мы можем сделать? Самый простой способ был бы вынуть из собственного кармана деньги и уплатить крестьянские долги. Но мы не Крезы. А вдобавок непорядочность, глупость и хозяйственная несостоятельность наших мужиков быстро исчерпала бы и кассу Ротшильда*». Евгений начал доказывать возможность спасения, советовал подумать о конверсии крестьянских долгов на менее высокие проценты, привлечь к акции общественные кассы, уездную раду, — но всё это тогда были такие новые и
неслыханные вещи, что пылкие политики попросту закричали его.



