Гапка тоже встала.
— И какого дьявольского рожна ты сюда приперся, ты, человеческое отродье, а?
— А потому, что так мне захотелось! — зло буркнул Цвях.
— Ну так иди и оправдывайся перед ней, а не передо мной.
— Перед ней? Перед мачехой? О, нет, не хочу. Боюсь её! Она ведьма! Всю кровь из меня высосет.
— Да и лакомиться ей нечем — одной твоей гнилой плесенью, наверное, полжизни слякотной!
— Ге-ге-ге! — засмеялся Цвях. — Видел я её издалека, как от тебя шла, несла кофе своему давнему хахалю! Ах, наказал их бог обоих, но ещё больше покарает за мою обиду! Идёт и что-то себе под нос бормочет. Наверное, думает, у кого бы этой ночью крови из сердца попить. Ведь ты знаешь, Гапко, она чужой кровью питается.
— А ну вон отсюда, поганый язык! — накинулась на него Гапка. — Ещё пани придёт да услышит, что ты тут мелешь...
— А ты, собачья душа, и слушать правды боишься! Нет, не уйду, не уступлюсь, пока не дашь этих пару десятков картофелин.
И Цвях, остановившись возле ведра с картошкой, стал быстро хватать её обеими руками и прятать за пазуху.
— Ага! Я так и знала, что ты пасёшь своими паршивыми глазами, чтобы что стащить! Отойди от картошки, паршивец, прочь!
И она кинулась на Цвяха и стала вырывать у него картошку из рук и из-за пазухи.
— Да Гапко, Гапуся! Побойся бога! У меня жена, дети... сегодня ж воскресенье... плачут... есть нечего...
— Потому что всё пропил, собака!
— Клянусь, и вправду есть нечего! — тянул Цвях, дёргаясь с Гапкой и не выпуская нахапанной картошки. — А у вас-то пруд пруди!..
— Чтоб тебе столько же лет жизни, сколько у меня картошки! — кричала Гапка, но всё же воспоминание о голодной жене и детях Цвяха тронуло её сердце, и она немного ослабила хватку. Воспользовавшись этим, Цвях схватил ещё несколько картофелин и пулей бросился к дверям.
— Бывай здорова, упыриха! — крикнул он Гапке, — ты, худая собака, ты, копчёное полено, ты, воронья глотка! Дал бы тебе бог милости — ослеп бы ты завтра, оглох и онемел, мне на радость!
— Ах ты, душа поганая! — крикнула Гапка, схватила полено и кинулась за Цвяхом. Но тот выскочил из сеней, быстро пересёк двор, влетел в противоположную конюшню и через минуту выскочил оттуда той же дорогой, что недавно ускользал Гадина от пани Олимпии.
— Да чтоб тебя гром божий побил и разнёс, чтоб ты на месте разлился мазутом! — проклинала Гапка. — И это ещё мужик! Мерзость! Какое же это наказание господь держит на земле такую скотину? Ой, неспасённа душа того отца и той матери, что его такого вырастили!
Гапка прекрасно знала, что Цвях был внебрачным ребёнком, и все говорили, будто покойный граф Торский, у которого служила его мать, виновен в его рождении. Она знала, что это правда, а если бы и не верила людской молве, то ненависть графини к Цвяху и его матери сама бы её в этом убедила. Однако и сама она не любила Цвяха, особенно за его дурное обращение с женой — доброй и тихой женщиной.
"Господи! — думала она, хлопоча по кухне, — и как это милосердный бог допускает, чтобы простая женщина попала в такое адское пекло, в такую страшную кару — жить с таким вот мужиком! Йой! Да ведь если подумать про судьбу той бедной Марты, жены этой мерзости, то моя собственная покоцанная доля кажется мне раем! Вот и сегодня! Святое воскресенье, всем людям — радость и отдых, а у неё с малыми детьми — и куска хлеба нет! Йой! Я бы такого мужа секла, вешала, калёным железом жгла! А он, наверно, нахапав у меня картошки, побежал с ней не домой, а в корчму!"
Гапка, очевидно, хорошо знала натуру Цвяха, потому что он и в самом деле, глупо усмехаясь и вполголоса бормоча себе под нос всё о "проклятой ведьме" да "упырице", припрыжкой бежал к корчме, чтобы выменять у еврея за украденную у Гапки картошку хоть чарку водки. Правда, в его воображении промелькнул образ жены — бледной, усталой и голодной, сытой разве что побоями и слезами, образ двух детей, которые вот уже несколько дней живут лишь тем, что из жалости дают соседи. В его душе пошевелился порыв — вернуться и отнести им хоть эти картошки на обед. Но в его развращённой душе добрый порыв не держался дольше, чем вода в решете. Он махнул рукой и усмехнулся.
— Пусть их чёрт заберёт, мне-то что! Я ещё о них заботиться буду! Пусть сами добиваются, как я! А не хотят — пусть дохнут! Заботиться я о них не стану!
И, таким образом успокоив свою совесть, он пошёл в корчму.
А Гапка, вылив на голову Цвяха целое ведро проклятий, в душе решила после обеда заглянуть к жене Цвяха и принести ей и детям немного остатков со стола, впала в глубоко покаянное настроение и, хлопоча у печи, завела каким-то погребально-плаксивым голосом старую аскетическую песню:
Przed oczy twoje, panie,
Winy nasze składamy,
A karanie,
Które za nie odbieramy,
Wyrównywamy.
Kiedy nas karzesz,
Prosimy cię, abyś się zmiłował,
A gdy się zmiłujesz,
Pobudzamy cię znowu
Abyś nam nie folgował.
III
Выйдя из кухни, пани Олимпия медленно и осторожно, с подносом в руках, направилась к новой офици́не — тому небольшому пристрою, что вдавался в сад своими белыми стенами. Идучи, она внимательно осматривала всё вокруг, так внимательно, словно хотела сохранить в памяти даже мельчайшие детали.
Новая офици́на — это был небольшой одноэтажный домик, каменный, крытый гонтом, примыкавший непосредственно к той части официны, где находилась кухня. В домике было две половины, разделённые небольшими сенями; в каждой — одна просторная комната с двумя окнами в сад и кухня с одним окном во двор. Одна половина стояла пустой; лишь изредка, раз-два в год, там кто-то останавливался. Во второй половине жил о. Нестор, и именно на эту часть, выступающую в сад, была обращена вся внимательность пани Олимпии. Вот сверкает на солнце окно кухни. Оно занавешено зелёной плетёной шторкой и закрыто. Рама неплотно прилегает — видно, нижняя защёлка оторвана. Забор, что отделяет двор от сада, не доходит до официны, так что перед окном о. Нестора есть маленький палисадник, обнесённый невысоким частоколом. Раньше здесь сажали цветы, но уже несколько лет никто туда не заглядывал. Грядки заросли густой травой, под забором раскинулись лопухи и трясут своими розово-серебристыми головками выше самого частокола. У стены разросся дикий кустарник: полынь, ласточкино зелье и чернобыль лезут один поверх другого, заглядывают в окно кухни и тянутся к солнцу своими пышными листьями. Только в самом углу палисадника одинокий могучий подсолнух выстрелил выше всей этой цветущей и пахучей толпы и, трепеща своими широкими листьями на утреннем ветру, изо всех сил тянет свою жёсткую шею с огромным цветком туда, куда по безоблачному небу плывёт солнце.
Двери в сени новой официны были открыты. Пани Олимпия хорошо знала, что о. Нестор каждый вечер, ложась спать, сам запирает их на замок. Замок этот, новый, французский, он сам купил пару лет назад во Львове и ключ от него всегда носил при себе. Раз двери открыты — значит, Деменюк уже разбудил о. Нестора или кто-то другой пришёл к нему. Пани Олимпия на минуту остановилась в сенях, чтобы прислушаться, не говорит ли кто с о. Нестором, а тем временем её глаза осмотрели внутренность сеней с той же тщательностью, с какой она ранее разглядывала фасад официны. В сенях было пусто, лишь в одном углу стояла скамеечка, которую по вечерам о. Нестор велел выносить в сад, когда хотел посидеть на свежем воздухе. Двери в пустую половину были заперты; в них всё ещё торчал ключ после того, как неделю назад там проветривали. Пани Олимпия машинально вынула ключ и убрала его в карман. В комнате о. Нестора было тихо; только спустя мгновение она услышала всплеск воды — знак, что о. Нестор умывался при помощи Деменюка. Не стучась, она вошла внутрь.
— Добрый день вам, отче! — громко сказала она, зная, что о. Нестор немного туговат на ухо. Он как раз умывался и стоял с лицом, закрытым полотенцем. Дрожащими руками пытался вытереться, но не мог, пока Деменюк, отставив в сторону ведро, не подошёл и не обтёр ему лицо, голову и руки.
Любой, кто впервые увидел бы невысокую, согбенную, сморщенную и дрожащую фигуру о. Нестора, невольно сравнил бы его со старым, сверху увядшим, а внутри — червивым грибом. Казалось, что эта жёлтая, сморщенная кожа лишь держит кости, без капли мяса и крови, что эта большая седая голова с выбритым лицом и ещё густыми седыми волосами вот-вот оторвётся от туловища — настолько слабо она держалась на длинной, худой шее. Худые, даже страшные руки с длинными костлявыми пальцами, некогда широкая, а теперь впалая грудь, иссохшие ноги в старых стоптанных тапках без носков — всё это дополняло образ о. Нестора. На нём была только чёрная жилетка поверх рубахи и такие же брюки; старая сутана, тщательно вычищенная Деменюком, висела на крючке у двери в комнату.
— О-о-о! — пробормотал о. Нестор своим беззубым ртом. — Ве… ве… вельможная пани… сами!.. Да как же это… А я старый… не серчайте… вы ж видите!..
И он, весь дрожа, стал метаться туда-сюда, смутно понимая, что нужно что-то сделать, но не зная, что именно.
— Да ничего, панотче, ничего! — успокаивала его пани Олимпия. Но он не успокоился, кинулся к окну, чуть не перевернув таз с мыльной водой, которой только что умывался, потом метнулся в другую сторону — к большому шкафу для одежды, и, ничего там не найдя, стал беспорядочно шарить руками, бормоча что-то невнятное — то ли себе, то ли пані, которая всё ещё стояла посреди кухни с подносом в руках.
И только старый Деменюк избавил о. Нестора от замешательства. Спокойно, не торопясь, он снял с крючка сутану и, придерживая беспокойного о. Нестора, надел её на него. Лишь тогда тот и успокоился, будто эта сутана была для него железной бронёй, за которой он чувствовал себя в полной безопасности, а без которой ему грозила неминуемая гибель.
— Очень...



