На возу стоит гражданин, фуражка у него набекрень, в левой руке вожжи, а в правой — кнут, что угрожающе навис над кобылёнкой:
— Н-н-н-о! Н-н-н-о!
— Куда летишь, дядька?
— Волк!
— Где?
— Вон там, на горе, на пшенице! Мышкует! Н-н-но! Кондрат Калистратович, как старый и опытный убиволк, резюмирует:
— Ничего удивительного нет! Может быть! Старые волки, озлобленные, которые ничего не боятся, иногда выходят и днём помышковать в поле. Бывает. Дёрни, Пётр, коней, может, и правда увидим...
Рысцой выбираетесь на гору. Справа от дороги пшеница пошла склоном к речке. За речкой весь в вербах небольшой хуторок.
— Вон! — аж вскрикнул Кондрат Калистратович. И правда, среди большого поля озимой пшеницы стоит серый зверь. Он наклонил голову и что-то будто вынюхивает. Потом начинает грести лапой землю.
— Ребята! — шепчет Кондрат Калистратович. — Один прыгай здесь и, пригнувшись, к речке. Второй спрыгивай немного дальше. Пётр Иванович, вы станете вон там за холмиком, а я спущусь к той вербочке. Потихоньку сходитесь и нагоняйте его на меня. Я не промажу. А ты, Пётр, езжай себе тихонько дорогой да пой, чтобы он на тебя поглядывал. Пошли.
Все, пригнувшись, разбегаются, как приказал старый и опытный убиволк Кондрат Калистратович, и начинают окружать зверя. Зверь, видно, не очень пугливый, бывалый зверь, потому что не видно, чтобы сильно нервничал. Увидев, что к нему приближаются люди, он потихоньку начал отходить, и только тогда, когда горячий Пётр Иванович, не выдержав, побежал за ним, — лёгким скоком подался к хуторку, прямо на Кондрата Калистратовича.
Подпустив зверя метров на пятьдесят, Кондрат Калистратович выстрелил.
Зверь дико зааяяйкал, подпрыгнул и ударился о землю.
Кондрат Калистратович его второй раз... Вдруг из садика крайней хаты отчаянный крик:
— Папа! Нашу сучку убили!
И на выстрелы, и на крик выбегают человек пять хуторян...
Тут позвольте минут на пять прервать рассказ...
А через минут пять уже всё было ясно:
— Пятьдесят и не меньше!
Сошлись на тридцати.
— Да заберите семерых щенят, чем я их кормить буду!
Едучи дальше, Кондрат Калистратович говорил:
— Ничего удивительного нет, что волк выходит и днём мышковать в поле...
А подумав немного, будто уже сам себе, добавил:
— Только тот был без щенят.
1945
ВАЛЬДШНЕП
— Что, может, на вальдшнепов поедем? — спросил я своего верного товарища по охоте. — Оно хоть и поздновато, высыпки уже дальше на север посыпали, — но всё-таки, может, ещё какой-нибудь задержался и у нас. Да и Ральфа надо проверить, не забыл ли он за зиму, как стойку делать! Поедем, проветримся немного.
— Нет, не поеду! Весенней охоты я не признаю! Да и тебе не советую! Я — враг весенней охоты!
— Почему? Весной в лесу какая красота!
— Вот потому, что красота, я и враг!
И задумался-задумался мой верный товарищ.
А потом спрашивает:
— Ты молодым когда-нибудь был?
— Кажется, — говорю, — был! Да и что из того?
— Было и мне, — он говорит, — когда-то восемнадцать лет. И были у меня тогда глаза, как сливы, и кудри, как песня. И была тогда весна. А Галя, что жила, если пойти за садом да перейти леваду, так та Галя, поверь мне, была лучше весны. Такой стати, таких глаз, такой косы, такого голоса и такого взгляда, — вот клянусь тебе! — ни у кого в мире не было! Мои глаза и мои кудри, и всё, что в груди моей билось и горело, было для Гали, а Галинин взгляд был для меня.
— В субботу, Галя, вечером, как отец с матерью уснут, приду, — сказал я Гале.
— А я буду ждать. В амбаре, — зарделась-зарделась Галя.
Настала суббота.
Ой, как же долго, долго в ту субботу не вечерело! И целый день лилось тогда у меня из груди:
Когда бы уж вечер,
Да и повечерело...
И долго батюшка той субботы вечерню правил, и отец как-то тогда долго-долго во дворе хлопотал, и мать — всё что-то толчётся, всё толчётся... И почему, — ты мне скажи, — в такие вот субботы время не рысаками ездит, а волами, да такими ленивыми, что все бы бичи и все кнуты об них, проклятых, переломал?! И вот родители легли и уснули. Какую же я в тот вечер рубашку надел, как же я свои кудри расчесал, как же я сапоги вымазал! А суконная чумарка на одном плече, как пёрышко. И пошёл. Нет, вру: не пошёл, а полетел. За садом. Барский тогда тот сад был. Липами весь обсаженный. Большими, большими липами. И был тогда месяц май. И липовая листва едва-едва только раскрылась, обняла ветви и тихонечко-тихонечко шепчет. А месяц на липы ковшами золото сыплет. И цвела сирень, и ландыши цвели. И соловьи, а соловьи!! Что-то невероятное! Особенно врезался мне в память один. Он не пел, он рыдал над своей любимой, что где-то недалеко от него, под кустом, обняла своим тёпленьким тельцем шоколадные яички. Он умолял её:
Люби! Люби! Люби!
Целуй! Целуй! Целуй!
На минутку остановился и снова: "Люби! Люби! Люби!"
И каждое то его "люби!", каждое его "целуй!", вылетая из горячей соловьиной груди его, оборачивалось ароматом сирени и ландышей и веночком украшало трепетное сердце его любимой, что грела под кустом будущих соловьят своих.
И шёл я, помню, через леваду... Узенькая, узенькая тропочка вдоль ручья. Ручей с камешками играет: подбежит, плеснёт на камешек, блеснёт смехом и побежит дальше. А над левадой — нежные-нежные одежды из золотого серпанка, прозрачные-прозрачные, как Галины глаза, — прозрачные, аж до неба от зелёной на леваде травы золотые одежды. А дальше вербы стоят, стоят — ни шелеста! — думу думают. За вербами Галин огород, а из огорода во двор перелаз... И вот я на перелазе. Встал. Сердце тёх-тёх-тёх!
...И тут кто-то как тюкнет меня билом между шеей и затылком, так я только — ой!
— К Гале, бесов парень?! Я тебе дам Гали!
Оттуда до левады я бежал, наверное, быстрее, чем к перелазу.
Я упал на леваде в траву и зубами ту траву рвал.
Я плакал. Плакал не от боли — нет. Я плакал, потому что Гали не увидел.
Давно это было...
А и теперь, когда иногда уговаривают меня поехать на весеннюю охоту, и я стану где-нибудь над озерцом и вижу, как на утиный крик, крик, в котором и желание, и просьба — да где просьба, — мольба! — когда на такой крик мчится зачарованный селезень и камнем падает в воду, — прекрасный, как сказка, в своём весеннем наряде, как писанка, всеми цветами разрисованный, — я замираю. Вот так и я бежал левадой к Гале...
И когда я поднимаю ружьё и беру его на мушку, я не селезня вижу на озере, я вижу себя на перелазе и... опускаю ружьё! Нет, друг мой, весной я не охочусь.
Люблю я охотиться осенью. И на утку, и на вальдшнепа, и на всё...
Вальдшнеп, или лесной кулик, — благородная птица, немного меньше нашего голубя, тёмно-рыжеватого цвета, с длинным, как у всех куликов, клювом и длинными ногами. Птица он, как сказано, лесная, у нас не выводится, а только перелетает: весной, когда странствует на север, к местам своего гнездования, и осенью, когда возвращается в тёплые края.
Тогда в кустарниках, а особенно на опушках, появляется у нас на Украине вальдшнеп, и поодиночке, и целыми стаями, так называемыми высыпками.
Тогда-то их и охотят.
Охотятся с легавыми собаками и на "тяге"...
Тяга — это та самая вещь, о которой Иван Сергеевич Тургенев сказал:
— "Вы знаете, что значит стоять на тяге?"
Значит, на тяге можно стоять.
Но стоять, как вы знаете, можно и на улице, и в комнате можно стоять, и на стуле, и на столе мы стоим.
Так — тяга не похожа ни на улицу, ни на стул, ни на комнату. Тяга — это совсем наоборот.
Тяга — это когда весной или осенью вальдшнеп перелетает, "тянет" — с одного места на другое. Утром и вечером.
Бывает это большей частью над овражком, над балкой, когда, например, в вечерних сумерках мелькает над деревьями, с характерным хорканьем, силуэт вальдшнепа.
И вы его стреляете.
Вы идёте на тягу заранее, чтобы выбрать до сумерек место, осмотреться, примериться.
Осень...
Лес стоит задумчивый, печальный: ему вот-вот нужно своё пышное убранство сбрасывать, подставлять свои ветви холодным дождям, снежным метелям.
Листья от грусти желтеют, а некоторые от тоски кровавятся.
Вот падает кленовый лист, — умер он, оторвался от родной ему веточки и падает.
Он не падает стоймя на землю — нет.
Ему так не хочется идти на вечный покой, лежать и тлеть среди умерших собратьев своих...
Он кружит на поляне, то вверх поднимается, то клонится к земле.
Ой, как не хочется ему тлеть!
Последним судорожным движением он рвётся вверх, к свету, к солнцу, что так ласкало его, так голубило...
Но нет уже силы в кленовом листе, нет уже жизни в нём, падает кленовый лист на землю и затихает...
Весной на его месте молодой будет лист, зелёный, он с ветром будет разговаривать, хватать своими жилками солнечный луч, под дождём купаться и росой умываться.
Чтобы потом умереть...
Старое отживает, новое — рождается.
— Хор! хор! хор! — слышите вы вальдшнеповы "позывные".
— Б-б-бах!
-— Ну что? — кричит вам с другого конца балки приятель. — Пудель?
— Пудель! — отвечаете вы.
— Я так и знал! — иронизирует приятель.
А вы себе думаете:
— Слава богу, что пудель! Пусть себе птичка живёт!
С собакой тоже очень интересно охотиться на вальдшнепа.
С хорошей, конечно, собакой.
Стойка... Пиль!.. Бббах!.. и т. д., и т. п.
А мне кажется, что не так даже интересно охотиться на вальдшнепа с собакой, как об этом рассказывать.
— Ральф мой... Не успел я вылезти из трамвая в Святошине, смотрю — он уже потянул. Я за ним. Тянет, тянет, тянет... Я за ним... Уже и Ирпень миновали, а он тянет... Вижу, уже вот-вот Коростень, а он тянет...
— Слушай, — перебивает один из гостей, — давай выпьем и закусим, потом уже пусть он дальше тянет...
1945
ДИКАЯ КОЗА
Ю. В. Шумскому
Благородное животное — дикая коза.
Благородна и своей статью, когда, стройная и нежная, стоит она среди кустов орешника или на зелёной цветуще-пахучей поляне леса нашего чарующего, или когда, спустившись к Суле, к Роси, к Горыни, грациозно наклонившись, студёную воду пьёт.
Благородна и в стремительном вихре-полёте, когда, напуганная, не бежит, а стелется над чащей, над кустами или между дубово-кленово-ясеневыми стволами...
А ещё благороднее она тем, что через неё и благодаря ей можно выявить очень несимпатичную породу рода человеческого, ту породу, что позорит почётное звание охотника — человека, которому есть название браконьер. Браконьер — это, собственно говоря, человек только снаружи: у него, если начинать снизу, — две ноги, брюхо, грудь, две руки, морда, гляделки, голова и фуражка или шляпа на голове.
В гляделках (у людей эти штуки называются — глаза) нет ни радости, ни печали, одни только хитрости.


