А если этот идеал не соответствует действительности, то, разумеется, вина в этом не её, а вина школы, воспитания, чтения. Зато живость и пыл, с которыми она высказывала свои убеждения, свидетельствовали о полезном развитии её чувств и мыслей, и это Борису очень понравилось.
— Ну, пани, — сказал он, — не знаю, где вы изучали этнографию, но должен вам сказать, что вы ошибаетесь. Между поляками и москалями живёт ещё один, и немалый, восемнадцатимиллионный народ. Это как раз те русины, к которым и я себя причисляю.
Густя вытаращила глаза и хотела что-то сказать, но пани Трацька её перебила.
— Но ведь, Густиночка, пан... простите, всё забываю, как мне вас называть?..
— Граб, Борис Граб, к услугам пани добродейки, — сказал Борис.
— Пан Граб ещё подумает, что ты вовсе не училась этнографии, раз ничего не знаешь о том народе, к которому он себя относит. Пан Граб — медик, студент университета, он эти вещи обязан знать лучше. А ты ещё и в спор вступила! Я думаю — оставьте вы эти учёные разговоры!
Борис почувствовал, как будто кто-то посыпал его пеплом. Он вспыхнул, но сразу же овладел собой.
— Почтенная пани слишком высоко оценивает мои знания, — сказал он. — Я не этнограф и не берусь судить о чьих-то этнографических познаниях. Но знание о существовании русинского народа я считал настолько элементарным и общеизвестным...
— Видишь, Густю, элементарной вещи не знаешь, — с язвительной насмешкой сказала пани Трацька.
— Тем более, — продолжал невозмутимо Борис, не обращая внимания на насмешку, — когда об этом говорит интеллигентный человек, да ещё и на русинской земле.
— Что? — одновременно вскрикнули мать и дочь, хоть и с разным чувством. — Так это, по-вашему, русинская земля?
— Да, пани, — сказал Борис.
— Так значит, мы, по-вашему, русины, а не поляки? — спросила Густя, тогда как мать вся побагровела от возмущения.
— Об этом я не берусь судить, — ответил Борис. — У интеллигентного человека отечество там, куда его тянет симпатия и где он прикладывает свой труд.
Эти слова, очевидно, поразили Густю. Она замолчала, будто растерявшись от чего-то неожиданного, словно из узкой улочки, где её душила досада, вдруг вышла на широкое поле с видом в далёкую, но туманом покрытую страну.
— То есть, там отечество, где платят, — злобно сказала пани Трацька.
— Но, мамочка, — вмешался Тоньо, — пан Борис вовсе этого не сказал. Разве симпатию и любовь можно купить за деньги? А он ведь сказал, что отечество там, куда тянет симпатия. Этому мама не станут возражать?
— Возражу! — строго сказала пани Трацька. — Отечество нам дано Богом, и по его воле мы должны идти. А симпатия может быть ложной и завести нас в тупик.
Борис видел, что пани Трацька говорила с раздражением. Не желая усиливать его, он промолчал. Молчала и Густя, погружённая в свои мысли. Так прошёл обед. Встали из-за стола, поблагодарили хозяйку; Борис, следуя примеру Густи и паничей, хотел поцеловать ей руку, но она только подала руку и ответила церемонным, гордым поклоном. Дамы ушли в свою комнату, паничи — на веранду, где отец с трубкой в зубах, облокотившись на перила, дремал. Чтобы не будить его, Эдмунд вернулся в комнату, а Тоньо с Борисом на цыпочках пошли в сад.
— У тебя славная сестра, — сказал Борис после минутной паузы, будто упорядочив в голове все впечатления от обеда.
— А знаешь, — ответил Тоньо, — я и не знал, что она такая патриотка. Мы как-то с ней об этом не разговаривали.
— А о чём же вы обычно с ней говорите?
— Ну, так... о литературе разве. Она до небес возвышает Красиньского, а я спорю с ней. А знаешь, как интересно она высказалась однажды о «Пане Тадеуше»?
— Ну и как же?
— Что это не эпопея народная, а забава. Мол, в народной эпопее, в которой изображается угнетённый народ, борющийся за свободу, не должно быть болтовни о моркови, капусте, гусях, медведях, каких-то возных, ключниках с коноплями и прочем. Мицкевич, говорит она, тем самым изменил своему призванию. Тогда я спорил с ней о реализме в искусстве и думал, что она сторонница романтизма. А теперь вижу: это был взгляд с патриотической точки зрения.
— Ну что ж, — задумчиво сказал Борис, — хоть это и односторонний взгляд, но всё же интересный, характерный. Скажи, она у вас расспрашивает про наряды, балы, театр, когда вы приезжаете из города?
— Никогда.
— А сама бывает на вечеринках? Любит танцевать?
— Совсем не танцует. А если и вытянут её на праздник, то она там скучает.
— Ну а чем же дома занимается?
— Читает, шьёт, играет. Иногда немного по хозяйству, но толку от неё мало. Пошлют её постоять возле жнецов, она возьмёт книжку, зачиталась — а жнецы работают, как хотят. Мама уже и ругала, не помогло. Перестали её туда и посылать. Разве что на кухню.
— Так в кухне, значит, работает?
— Ну, вроде как да, — с улыбкой сказал Тоньо. — Один раз пошла, а через минуту прибегает к маме жаловаться, что кухарка не даёт ей делать поджарку. Почему? Да потому что вчера она задумалась и всё спалила. Мама засмеялась и послала её к фортепиано.
— А играет хорошо?
— Услышишь — сам оценишь.
— Да ладно, ты же знаешь, я не музыкальный. Скажи лучше, могла бы она играть на концертах и зарабатывать себе на хлеб?
Тоньо уставился на него и даже рот открыл, словно Борис сказал нечто неслыханное и непостижимое.
— На хлеб? Да ей, слава Богу, не надо так зарабатывать.
— А как же будет зарабатывать? — простодушно спросил Борис. Тоньо всё не мог прийти в себя от удивления.
— Зарабатывать? А разве она должна зарабатывать?
— То есть, как? Будет есть незаработанный хлеб?
— Да ведь у нас, вроде бы, хватит...
— А если не хватит?
— Э, Эпаминонде! — рассмеялся Тоньо, легко стряхивая с себя тревогу, вызванную словами Бориса. — Выдумываешь, братец! Чего себя пугать тем, чего нет и, может, и не будет? Кто знает, что может быть, — но что с того? Пошли, я покажу тебе кое-что из своих новых стихов. Хочу услышать твой отзыв: каков я ученик, воспользовался ли твоими советами?
— Ну ладно, пошли, — сказал Борис и снова задумался, идя под руку с Тоньо к небольшому, аккуратно выбеленному флигелю в углу сада, к востоку от дома; в этом флигеле летом жили паничи, потому что здесь было прохладнее и удобнее.
Тем временем в комнате пани Трацькой шёл другой разговор. Пани бросилась в кресло и, взяв с комода веер, начала обмахиваться.
— Ох, измучил же меня этот несносный парень! — сказала она. — Но и ты, Густя, — добавила она после паузы, обращаясь к дочери, — видишь, что это грубиян, человек без воспитания, а всё не прекращаешь с ним разговор. Я сама не знала, что со мной делается, слушая его речи.
— Мама слишком строго судят, — сказала задумчиво Густя. — Мне он не показался ни грубияном, ни человеком без воспитания.
— Ха-ха-ха! А разве это хорошее воспитание — упрекать даму в незнании этнографии и в том, что она не понимает, о чём говорит?
— Но ведь это правда, мама. Я действительно не знаю этнографии. А что же, он должен был бы солгать ради вежливости?
— Моя милая, я этого и не требую, хотя хорошие манеры иногда этого требуют. Но надо знать, как сказать, когда сказать и когда промолчать.
— Но ведь мама его и прервали, — сказал, смеясь, Эдмунд, который только что вошёл в комнату. — Он сразу замолчал, словно воды в рот набрал.
— И зачем он к нам притащился?
— Просто странствует по горам. Я его встретил, когда он босиком, неся ботинки на плече и с закатанными по колени штанами, переходил вброд Стрый. А Тоньо взял и пригласил его к нам.
— Фу! Совсем по-мужицки. И надолго же он?
— Не знаю. Тоньо сказал, что раньше чем через несколько дней не отпустит его.
— Если он маме так неприятен, — сказала как-то сдержанно Густя, — то можно дать ему понять, чтобы уходил.
— Нет, моя милая, так нельзя, не подобает, — сказала пани Трацька. — Хотя я и была бы очень рада, если бы мы как можно скорее избавились от этого непрошеного гостя.
— Тоньо, наверное, будет читать ему свои стихи, — ехидно заметил Эдмунд, зная, как сильно мать не любит поэзию Тоня.
— Да уж, эти его стихи у меня поперёк горла стоят! Совсем парень одуреет, от всякой полезной работы отвыкнет, потратит всё время на глупости, — раздражённо сказала пани Трацька.
— Но, мамочка, может, пан Граб даст Тоню и Мундзю какие-то советы и информацию о жизни в университете, — сказала Густя.
— Мне его советы не нужны, — сказал Эдмунд, высокомерно откинув голову. — Сам справлюсь.
— Всё-таки, мамочка, думаю, что если не оба, то хотя бы Тоньо мог бы воспользоваться его советами. Какой бы там ни был его тон, но он мне кажется человеком серьёзным и разумным.
— Что с тобой, Густя? — сказала мать. — Неужели тебе этот мужик приглянулся, раз ты его так защищаешь? Наверное, из-за тех дерзостей, которые он тебе наговорил!
— Мамочка, — вспыхнула Густя, — я не защищаю его, я говорю, что думаю. А дерзостей от него я никаких не слышала, наоборот, услышала кое-что такое, над чем и мне, и всем нам стоило бы задуматься.
С этими словами она вышла из комнаты.
Мать с удивлением посмотрела ей вслед, пожала плечами и, медленно обмахиваясь веером, повернулась к Мундзю, который развалился в кресле у окна и пальцами отбивал марш по столику. Её взгляд с любовью остановился на красивом, слегка загорелом лице, на стройной фигуре и белых руках сына.
— Ну, Мундзю, — сказала она мягким, нежным голосом, — расскажи теперь, где вы были до обеда, куда пропали?
Эдмунд рассмеялся.
— Э, мама, это бы долго рассказывать, а слушать неохота. Сегодня я был таким героем, каким ещё никогда не был.
— Героем? Каким героем?
— Куропатку хотел убить — и не убил, и это ещё к лучшему. Клёна убил, но сам чуть не погиб. А в конце еврея не хотел убивать, но чуть было не убил на самом деле.
— Что? Что ты такое говоришь? — вскрикнула мать, побледнев и вскочив с места.
— Что мама и слышит, — сказал Эдмунд, словно равнодушно, стараясь не выдать, что ему приятно впечатление, которое произвели на мать его слова. И, медленно выговаривая слово за словом, будто рассказывая о чём-то постороннем, он начал описывать свою историю с клёном. А когда дошёл до того момента, как, почувствовав судорогу в ноге, выпустил рыбу, а сам пошёл ко дну, посмотрел на мать.



