В этом иссохшем, немощном теле тлела уже лишь одна искра звериной жизни, а душа, с детства огрубевшая в свинстве, теперь и жила одним лишь этим свинством — перебирала его, забавлялась им, словно ребёнок пеплом. Всё остальное исчезло для него, выветрилось из памяти. Беспомощность старческих лет и одиночество только ещё усилили в нём это стремление. После смерти жены, выдав замуж единственную дочь за бедного эмигранта Михонского, который случайно встретил её на каком-то празднике и увёз из дома в город, старик Ремба остался один в той глуши со своими воспоминаниями. Он задумал было записать свои мемуары — и вместо этого записал огромный том одного только свинства, которому дал оригинальное название: «Bigos hultajski dla pobożnych duszyczek zgotował Amber»*.
Это был почти полный сборник всей порнографии, какую только смогла породить гниющая на корню польская шляхетская фантазия конца XVIII и начала XIX века, но в нём также немало было и новых польских и зарубежных материалов. Начиная от варминьского епископа Красицкого и заканчивая знаменитым комедиографом Фредро, здесь были представлены десятки известных и безвестных польских поэтов-порнографов; их сочинения в стихах и прозе перемежались рассказами, анекдотами и остротами самого Рембы и его знакомых, посвящёнными той же теме. Это была целая пирамида мерзости и бесстыдства, такой вклад в познание нравов и мировоззрения польской шляхты, какого бы не смог собрать даже её злейший враг. Всё здесь — от первой строки до последней — было либо грубо бесстыдным, откровенно и прямо выражающим самые низменные, а порой и противоестественные порывы человеческого разложения, либо утончённо чувственным, целыми фейерверками остроумия и фантазии обрамляющим такие вещи, которые, сказанные напрямую, вызывали бы только отвращение. Всю жизнь Ремба был врагом письма, но, когда взялся за свой «Bigos» — будто переменился. Целыми днями он сидел над огромным фолиантом в 1000 страниц грубой бумаги, который велел себе сшить и переплести в кожу, — и писал, и писал. Он перебрал и переписал туда все черновики и клочки, накопленные им с молодости, — а собирал он только скандальное: пасквили на знакомых и незнакомых дам и «достоверные» описания их любовных приключений, стихи, которые их авторы не решились бы показать никакой цензуре, и которые поэтому ходили в тысячах списков среди шляхты и декламировались в узких или даже более широких «своих» кругах.
Каждый такой документ пробуждал в его памяти воспоминания о подобных и непохожих скандальных историях, выражениях, анекдотах — и всё это он вносил в свою книгу, записывал с таким пиететом и старанием, будто это были несметные сокровища. Каждая новая страница рукописи наполняла его такой радостью, какую испытывает археолог, откопав чашу из древнего захоронения. Когда закончились его собственные материалы, он начал собирать их у соседей и знакомых, писал письма людям, с которыми не общался десятилетиями, даже съездил во Львов и целый месяц провёл в библиотеке Оссолинских, выписывая всякие мерзости из рукописных сборников конца XVIII — начала XIX века. Одним словом, в этом человеке, который всю жизнь прожил, словно скотина, вдруг пробудился инстинкт собирателя и учёного — только направленный на собирание свинства. Через два или три года том был заполнен, весь исписан собственной рукой пана Рембы — ровным, чётким и аккуратным почерком. Подкрутив декоративную завитушку под последней строкой, он отбросил перо, чтобы больше никогда к нему не прикасаться. Последняя искра интереса к миру угасла: мир уже не мог дать ему ничего нового; всё, что он мог дать, заключалось в этом огромном томе, переплетённом в кожу и запертом на серебряные застёжки, с тиснёным на корешке золотыми буквами заглавием. Отныне ему больше не нужно было ничего собирать — здесь у него было всё. Отныне это была его молитвенник, его советчик и друг. Этот омерзительный старичок, эта телесная и духовная развалина, в последний раз молился Богу — и то искренне — тогда, когда заболел воспалением горла, а до окончания рукописи ему оставалось десять страниц; тогда он молился, чтобы Бог помог ему завершить начатое дело.
И он выздоровел и закончил его, и с той поры больше никогда не молился. Всякое развитие его остановилось, отныне он только черпал из накопленного «сокровища». Зять его умер, дочь овдовела и вернулась в отчий дом, хозяйство приходило в упадок и разрушалось — но его это не волновало, он всё продолжал смаковать свой «Bigos hultajski». Любил он вслух читать отрывки из него — и чем слабее становился его слух, тем громче он читал. В такие моменты он не обращал внимания на то, что его слушает дочь или кто-то ещё. Впрочем, и дочь, воспитанная в доме и в атмосфере, насквозь пропахшей разложением, не слишком удивлялась, когда была с ним наедине, а вот в присутствии гостей старалась уйти. С другой стороны, такая уж была натура старого Рембы, что он всегда и везде говорил только об одном — о свинстве, — что и отгоняло от их дома всех родителей с детьми, но привлекало туда лишь старых холостяков и испорченных до костного мозга уездных кутил. Неудивительно, что старая Параска так удивилась, увидев, что к ним в дом зашёл молодой господин. А панна Михонская, хоть сначала и боялась отдавать Бориса в руки своему отцу, в конце концов решилась. Она рассчитывала на то, что сначала, может, ему и будет противно слушать рассказы и чтения старика, но в итоге молодая кровь возьмёт своё, разыграется, как под действием возбуждающих капель, — и тогда её победа будет лёгкой.
— Хе-хе-хе! Ну что, правда, красота? — закричал старик, прочитав Борису особенно мерзкий отрывок из своего «Bigosu». — Го-го-го! Не абы кто это написал! Что вы там возитесь с вашей современной литературой, как дурак с ступой! Велика важность, ваша эта литература. Читаешь её — ни холодно, ни жарко, weder Salz noch Schmalz!* А вот это — литература, так литература! Прочитаешь такую штуку — всю ночь кровь по жилам бегает, и такие сны снятся! Хе-хе-хе! Молодой человек! Уж я в этом практик! Послушайтесь меня!
Борис отвернулся, перед глазами у него потемнело. Он был бы рад вырваться, убежать куда глаза глядят, но этот старый труп держал его крепко за плечо, словно приковал к себе, чтобы надёжнее влить в его чистую, здоровую кровь ту заразу, которой сам был пропитан до костей.
— Что такое? — вскрикнул старик. — Вы отворачиваетесь? Вам неприятно это слушать? Гей-гей, молодой человек! Вы не знаете жизни, не понимаете её цены! Что стоит человеческая жизнь без этого? Га? Ведь и это Господь-Бог создал! И ещё знаете, что скажу вам. Есть ли там Бог, и небо, и ад, и всё это остальное, хе-хе-хе! — кто его знает. Попы говорят, ну и пусть себе говорят, это для мужиков нужно, мужики должны верить. А мы, знаете ли, хе-хе-хе! — мы можем и сомневаться. Так что же я хотел сказать? Ага! Есть ли всё это так, как попы учат — Бог один знает. Но вот что здесь написано (и он своей костлявой рукой ударил по книге) — это правда, и это существует в мире, и это удовольствие, и наслаждение, и небо, и ад человеческий — вот это правда! Это так, этого никто не опровергнет, а кто скажет иначе — тот дурак!
И с упорством маньяка он дёргал Бориса за руку, чтобы сосредоточить на себе всё его внимание. Снова началось чтение. Борис не знал, что делать; он весь был покрыт потом, как в бане. Звон ножей и вилок из соседней комнаты прозвучал для него, как колокольный благовест. Услышав этот звон, старый Ремба тут же отпустил его плечо, захлопнул книгу и встал. Параска вошла накрывать на стол, а за ней панна Михонская внесла ложки, вилки и ножи и начала расставлять тарелки. Старый Ремба вдруг как подменился. Казалось, будто он вовсе утратил дар речи. Как только стол был накрыт, он сел на своё место, взял ложку и с идиотским выражением уставился в дымящийся посреди стола суп. Порнографический туман рассеялся — остался только жующий зверь.
Одного взгляда панны Михонской на бледное лицо Бориса хватило, чтобы понять — первая лекция отца вышла тяжеловатой, Борис страдает и мучается. Теперь она старалась загладить плохое впечатление, усадила Бориса напротив себя, боком к отцу, и, не обращая на старика никакого внимания, начала разговор с молодым человеком.
— Простите, пан, — сказала она, — что мне пришлось вас на время оставить. Может, вам было тут скучно? Я знаю, отец не слишком разговорчив...
— Наоборот, — сказал Борис, — я бы предпочёл немного поскучать. Ваш отец был слишком щедр со мной, угостил всем, что у него было лучшего.
Пани как-то двусмысленно улыбнулась и замолчала. Вдруг вскочила.
— Ах, простите! Я так была занята своим бабьим хозяйством, что и забыла... Наш посланец только что вернулся.
— Ну и что? — почти вскрикнул Борис, и рука с ложкой задрожала и застыла в воздухе.
— Ха-ха-ха! Видно, эта книжка вам очень дорога, раз вы даже задрожали при вести о ней. Ничего, ничего, привёз, сейчас дам. Параско, принеси тот свёрток, что Микола привёз!
Параска принесла свёрток, завернутый в газету и перевязанный шпагатом. Борис бросил на него взгляд, но не пошевелился. На душе стало немного легче, и он пытался успокоиться, убаюкать себя надеждой. Не прикасаясь к свёртку, он поблагодарил пани за её доброту, что ради его книги послала слугу.
— Ну уж нашли за что благодарить! — сказала она. — Напротив, я очень рада, что могла доставить вам такое удовольствие.
Борис едва дождался конца обеда. Свёрток, лежащий рядом с ним на столе, жёг его, как раскалённое железо, и отбивал всякий аппетит. Когда встали из-за стола, он взял пакет и вышел в соседнюю комнату. Его рука дрожала, когда он развязывал шнурок и разворачивал газету. Внутри оказалась его книга. Он жадно развернул её, стал перелистывать, страницу за страницей, — ничего. Заглянул под корешок переплёта — и там пусто. Ещё раз перетряс листы — всё напрасно. Тогда руки его бессильно опустились, в глазах потемнело, и в груди стало странно пусто и слабо, будто сердце перестало биться и кровь медленно уходит куда-то вниз. Он сел, подперев голову рукой. Значит, она ничего не ответила! Она не считает его достойным ответа, презирает его и не хочет разговаривать. Что ж, это ведь вполне естественно — ведь он сын мужика! Она поиграла с ним — и выбросила, как игрушку.



