Перевожу весь текст, точно й естественно, с сохранением форматирования:
— Да ясный пан о нас и не думает такого! Мы не такие евреи. Мы не боимся работы — ни полевой, ни какой другой. Ко всему привычны. А кабацкое покутное — упаси нас боже! Мы ведь знаем, что это не по-честному, не по-соседски!
— Ну, что вы там честного и соседского выдумаете — в этом я уверен, — сказал Густав. — Ну а чего ж вы тут, честные соседи, по полю шатаетесь?
— Так себе, прошу панского ласки.
— Как это — так себе? Цель же у вас какая-то должна быть?
— Нет, какая цель? Совсем никакой. Так себе ходим, на свежем воздухе гуляем.
— Ну, не пускайте мне туман в глаза, а говорите по правде, — сказал Густав.
— Что ж, прошу ясного пана, я уже вижу, что ясный пан, слава богу, человек разумный. Так я скажу пану по правде. Осматриваемся, не получится ли здесь какой гешефт начать. Мы во всём понимаем — и в торговле, и в копке нефти, и в лесе, и в камне. Что пан хотят — то мы и сделаем. Ох, а у ясного пана такой чудесный лес! Ах, какой лес! Дерево ровное, как свечки, и здоровое, не сучковатое! Настоящее гинтовое дерево. Такое дерево — это золото, это капитал!
— Говори, говори: капитал, — буркнул Густав нехотя, стараясь скрыть заинтересованность. — Чёрт с таким капиталом, который с места не сдвинешь. Ну и куда его девать? Батя пару лет сплавы посылал до Стрыя или до Журавно, да не оправдало оно труда.
— Сплавы! Ох, господи! Такое дерево — на сплавы! А пан знают? Я пану скажу, я и сам в Журавно деревом торговал. Пан знают, как оно там идёт? Зайду между сплавы, выберу себе самое вот такое дерево, фаен, цимес, как вот это. Куплю клец по 50 кр[ейцаров], свезу, порежу на кусочки, по локтю, по сажню — чтоб самое ровное, самое здоровое, как стекло. Потом везу на такую фабрику — ну, фабричка такая, что и сам себе могу сделать, и за один такой клец выручаю и 2, и 3 ринских.
— За один клец! — не сдержался Густав и воскликнул. — Что это за фабрика такая, что так платит? Что она из этого дерева делает?
— Резонансы для фортепиано. Пусть пан посчитают. Я заплатил 50 крейцаров, а взял 2 ринских — это 400%, а фабрикант порежет и заработает ещё 400%. Разве не красивый заработок, га? А у ясного пана такого дерева сколько! Весь лес — аж просится.
— Ну, а фабрика такая? — спрашивал Густав, в жилах у которого жидовская речь загудела, грудь распирало, как от крепкого вина.
— Ви гайст* фабричка? Да пустяк! Мельничек, простой водяной мельничек, к валу прикрутить ремень, а ремень будет крутить пару циркулярок — ну, верстат к ним, и по фабричке. Такую штуку мы с братом сами себе сделаем, ни инженера, ни мастера нам не надо. А дощечки в паки попаковать, да на сплав, да в Стрый, а там уже по железке — вйо за границу, хоть к пану Безендорферу, что фортепианы делает, хоть куда.
Густав то на лес поглядывал, что как-то тоскливо-шумно шумел сверху, то на жидов, что своими узкими кошачьими глазками следили за каждым его движением, ловили каждый мимический жест. «Идея» Гавы была такая простая, такая естественная, требовала такого малого капитала на реализацию и несла в себе столь малый риск, что у него аж в голове загудело, как он подумал о колоссальных процентах прибыли, о которых говорил Гава. Он в душе радовался, что сможет подсказать эту идею отцу, подтолкнуть его таким полезным способом на новую дорогу. Но чтобы выведать ещё больше у жидов, он прикинулся совершенно равнодушным и как бы нехотя сказал:
— Ну что ж, в добрый час, делайте гешефт!
— Ясный пан шутят, — поклонившись, сказал Гава, — как может жид без пана гешефт сделать?
— Ага! Значит, для жида — только тогда гешефт, когда можно с пана кожу снять. Ну, спасибо за честь!
— Но прошу пана, прошу пана! Что пан такое говорят! Пусть меня бог накажет, если я так думал! А я думал по-божески, по-соседски. Мы бы с ясным паном договорились, контракт сделали — либо пан захотят на соучастие в прибыли, или, может, на продажу дерева, что мы сами выберем, а если нет, так мы готовы делать гешефт и вовсе на панский счёт. Мы честные евреи, работы не боимся, всё делаем прозрачно и контроля не страшимся. У нас если гешефт — то гешефт!
— Гм, подумаем об этом, — сказал Густав, кивнул им на прощанье и пошёл, посвистывая и размахивая райтпайчем в воздухе.
А Гава, когда тот ушёл, тихо, без шума, но от всей души рассмеялся.
— Га-га-га! Закинул удочку, закинул удочку! — шептал он брату, потирая руки. — Увидишь, дурные гои и на такую глупую наживку попадутся. Видел, как у него глаза заблестели, когда я проценты считать начал? Все они одинаковы. Денег страшно хотят, хоть из земли выкопать, хоть из колена выдавить, а в голове — ни капли ума! Кидаются на всякую дрянь, что им покажешь, и думают, будто сразу бога за бороду ухватят, в один день разбогатеют. А не знают, дурные гои, что рыбак червяка кидает лишь для того, чтоб на крючок рыбу поймать. Увидишь, братец, и эта рыбка не устоит!
И от радости он начал хлопать Элькуну по могучим, как дверь широким, плечам. Элькуна только улыбался и принимал эти братские ласки с явным удовольствием, как пугливый бритт, которому по спине ч...
VII
... Элькуна, которого в селе прозвали Волкодавом. Гершко был на вершине своего счастья и, поглаживая бороду и атласную бекешу на животе, прохаживался по селу Н., довольно улыбаясь, приветливо принимал поклоны от подвластных мужиков, ласково и с отцовской заботой заглядывал в хаты, в хлева и коморы, под навесы и сараи — ведь всё это, в сущности, было его, его, не чьё-то там!
Но вдруг, словно хлыстом треснуло, всё переменилось. В одну ночь Гершка разбудил странный стук в сенях его каменной корчмы. Он вскочил с постели и кинулся к двери, чтобы посмотреть, что там, но двери были снаружи завязаны и не открывались. Он бросился к окну — окно было тёмное. Ударил кулаком, разбил стёкла и рамы, но за окном ударился в толстую доску, которой оно было заколочено. К другому окну — то же самое. Закричал. Побежал будить слуг — а держал их троих, христиан — ни одного дома. И вспомнил, что один парень в поле с лошадьми, другой понёс пшеницу в мельницу, а служанка отпросилась к матери на ночь. Крик разбудил только жену и малых детей, но помощи не принёс. А стук шёл по всему дому. Гершко слышал, как ломают двери, грабят кладовки, разбивают сундуки, и хоть орал, сколько было сил, никто не приходил на помощь — корчма стояла на краю села, вдали от других домов, да и Стрый гремел и бушевал, как безумный — паводок был.
— Кричи, не кричи, — крикнул ему сверху какой-то грубый незнакомый голос, — всё равно не поможет. Не бойся, мы тебя не сильно обидим. Го-го, голубчик, кто к нам в руки попал — сухим не выйдет. А я бы тебе посоветовал сидеть тихо — для тебя же лучше будет.
Гершко, услышав это, на миг онемел от страха, но потом ещё сильнее закричал, забился, застучал в хате — чем мог; жена помогала. Час, два, три — страшный крик — никакой помощи. Постепенно шум стих. Гершко осмелел и закричал ещё громче. Но вдруг он умолк, замер. До носа донёсся запах дыма. Холодный пот залил его. В смертельной панике бросился к двери, ударился всем телом — напрасно! Дверь стояла, как в стену вмурованная. Ещё раз, ещё, и ещё — ничего. А дым клубами лез в хату, душил его, жену, детей, что едва ходить умели. Вдруг поднялся адский шум, треск, лязг — очевидно, пламя добралось до крыши. Корчма горела! Сквозь щели в потолке стали видны языки пламени. Ужасная духота наполнила тесную коморку, где в безумии метались, кричали, визжали четыре живые души. Гершиха, впрочем, недолго металась: была слабая и, глотнув несколько раз густого едкого дыма, упала без чувств. Гершко в последнем порыве ударился в окно — и доска, которой оно было заколочено, вылетела. Он схватил детей на руки и, как был в одной рубашке, так и выскочил на волю. За женой возвращаться уже не было времени — сгорела вместе с корчмой дотла.
Этот пожар, однако, не сломал Гершка, хоть и разбил его счастье. Пан не перестал его «любить», хоть и охладел заметно. Люди говорили, что в Гершковом амбаре сгорели какие-то бумаги, расписки и записи, которыми, будто бы, Гершко держал пана в руках. Но Гершко только смеялся. Правда, теперь он стал бедным: весь накопленный за годы капитал ушёл с дымом или с ворами. Но впереди ещё были годы, была барщина, были мужики, готовые на любую услугу — хоть не по доброй воле, так по принуждению. И он снова принялся за старое, когда вдруг его настиг новый, страшнейший удар. Барщину отменили. Гершко рвал пейсы — теперь панская милость, думал он, ни на что не годится. Мужики вдруг словно озверели, начали с вызовом и гордо смотреть и на пана, и на его жида. Гершко притих, осунулся, побледнел. После пожара он переселился в дворец, но теперь пан вдруг стал к нему немилостив и вышвырнул из официн. Гершко купил маленькую хату в селе и перебрался туда. У него были ещё деньги, и в голодные годы (а нужда тогда в горах длилась из года в год) он давал в долг мужикам под лихву. Но и тут ему не повезло. Многие, кто взял у него деньги, ночью сбежали из села на Подолье. Правда, Гершко остались их дома и наделы в залоге, но что с них, если в домах некому жить, а наделы заросли ельником и не приносили никакой пользы. Бедствовал Гершко много лет. Гава и Вовкун, почти голые, в рванине, бегали по хатам, воровали, что могли схватить, чтобы выжить. Были знакомы со всеми собаками в селе и каждый день получали от мужиков плетей, прутьев и крапивы. Но голод был сильнее, а побои только побуждали к новым хитростям. В огородах, садах и полях, ба, даже в плохо закрытых бойковских хатах ничто не было в безопасности от их хватких пальцев. Они сами не знали старого владычества, но каждый день слышали от отца о тех блаженных временах, когда всё село, все те лютые бойки были их подданными, принадлежали им, должны были работать на них — и во сне, и наяву они только и думали, как вернуть те райские времена. А по сравнению с теми блестящими картинами прошлого, ещё более жалкой казалась им нищая реальность, запущенная, неопрятная отцовская хата, никогда не подметённая, не побеленная, не убранная, с отвратительной постелью, полной клопов и всякой нечисти, с разваленной, страшно дымящей печью, в которой только изредка что-то варилось или пеклось, а от которой зимой валил страшный чад и копоть.



