Подхожу к шинку, где стоит кучка яблонь: слышу, с кем-то разговаривает мой зять — его голос. А месяц светит. Ближе смотрю — сидит под яблоней молодица: рукава у неё закатаны выше белых локтей, в перстнях серебряных, руками за стан гибкий держится, глаза в темноте сверкают блестящие; слушает, что мой зять говорит, и смеётся. А зять мой к ней такие речи молвит: "Как тебя не увижу, — говорит, — хоть часок, то я от тоски пропадаю да от скуки: я без тебя жить не могу! Без тебя жить не хочу! Даром уж, что ты меня погубила навеки — пусть я только вот так к тебе приду, да взгляну, да слово твоё, пусть и неласковое, услышу... А вчера, — говорит, — вчера и позавчера я всю ночь под этой яблоней стоял. Разве ты того не знала?" А она ему: "Твоя жена молодая, что же скажет, как не днюешь, не ночуешь дома?" — и смеётся. "Ничего", — ответил он (правду сказал!). "Как ничего? Разве она тебя не любит?" — "Не знаю". — "А почему ж ты у неё не спросишь об этом? га?" Громко засмеялась. "Ой, муж мой услышит!" — вскочила с места, поцеловала, как ужалила, и исчезла.
Он её звал — рукой махнула, пошёл за ней в шинок, а я к дочери: "Ну что, чья правда? Какое у него дело?" Смотрит на меня. "Не добрый он тебе судился, тобой бог наказал". — "Мамо, не гневите бога, вы уж бога гневите!" — укоряет меня дочь моя!
Тогда я всё ей рассказала, что слышала, что видела. "Ой, мамо, зачем же вам досматриваться, зачем допытываться?" — "А тебе лучше, как обманывают, любить?" — "Он меня не обманывает". — "Так ещё и мне веры не дашь?" — "Я его никогда не спрашивала об этом, любит ли он меня". — "Не спрашивала, любит ли он тебя? Так ты его не любишь, что ли?" — "Люблю..." Спорит да спорит со мной... Так вот, пока он не вернулся поздно... Вернулся, а моя дочь идёт ему навстречу, двери отворяет, как отцу почтенному, как мужу любимому... "Раз уж ты на себя внимания не имеешь, — говорю, — то я у своего зятя спрошу: где был он дополуночи? По какой причине? У кого?".
Он смешался и в мыслях, и в словах, в сторону смотрит, а дочь моя: "Хватит, мамо! Это мы уж между собой разберёмся, а вам пора почить, коли ласка". Я уж больше ничего не сказала, больше не слушала, среди ночи домой пошла. Не была с того времени у них и не буду.
— А внучечка ваша очень слаба?
— Небольшая там слабость, да большое томление.
— Жалеют они сильно?
— Кто они? Да зять мой разве знает, что дитя нездорово — он не спрашивает и не смотрит.
— Не отрекайтесь от деток, голубушка, — просит уж мать Пилипиху, — не отрекайтесь от утехи своей!
— Я сама себе совет даю, — ответит на то Пилипиха.
— Простите же дочери своей: она ж его очень любит, Якова! — говорит мать.
— И я её очень люблю, — ответила Пилипиха.
— Хоть я уж навещу Марусю, — говорю матери да и пошла к ней.
Маруся сама была в хате, сидела на лавке, качая в объятиях больное своё дитятко.
— Бог в помощь, Марусь! — приветствую её.
— Спасибо. Садись, Химка.
— А что дитятку?
Она взглянула на дитятко и ответила:
— Терпит малое.
— Была у нас твоя мать, Марусь, — говорю.
— Какая она была? Что говорила?
— Не хочет к тебе ходить; сказала: не буду.
— Грустно мне то! — промолвила Маруся.
Я уж больше ничего не говорила об этом и спрашивать ни о чём не стала.
Начали мы тихую беседу — воспоминания. Вспомнили наши забавы прежние детские, — припомнили и девичьи беззаботные времена... Не сводя глаз с дитятка своего, Маруся разговаривала со мной, качая больное.
Чайченко всё не приходил, а уж вечорело. Уж поздно — он не приходил. Она его дожидалась с любовью: что там шуршит, шелестит — прислушивается внимательно; стихнет всё снова и никого нет, — она и не вздохнёт даже, снова ждёт... Я и пошла так — не видела его, — не вернулся при мне. "Скажи матушке моей, что приду к ней, как дитятко моё немного оправится", — просила меня Маруся, прощаясь.
А тут через несколько дней занемогла Пилипиха. Позвали мы к ней всех знахарок и лекарок, — кажется, никто не признал её недуга — какой был. У неё ничего не болело, говорила она, только ходила всё хилой да хилой, пока не лишилась своей силы — и тогда уж легла, ослабела и лежала мрачная.
Маруся приехала с дитятком — дитятко ещё не совсем оправилось, — всё ещё квилило птенчико. Я помню хорошо то время, как было ночью не спим все, а улица, село во сне, и всюду тихо. Заквилит дитятко, склонится к нему Маруся качать, а Пилипиха блестящими глазами в обоих всматривается. Она не спала ночей и минутки. Как Маруся уж не падала возле неё, как Маруся ни угождала ей, — не прижалась уж мать к ней никогда; никогда не улыбнулась ласково до самой своей смерти. Что бывало Маруся просит:
— Мамо, отчего вы печалитесь? Отчего, мамо, не заботитесь о здоровье своём? — Она не принимала ничего того. И последнее слово её было: "Лучше, молвила, обиженному умереть, чем так на свете жить". — И умерла.
XVIII
Окрест нас делалось, слышалось, велось. Сколько радостей, а сколько горя замечали мы со стороны; сколько поженилось на селе, замуж повыходило, народилось, умерло; как радости проходили и печаль утихала, как одно за другим становилось всё новое у людей, — мы же всё жили своей старой тоской.
Отец всё ходил по дорогам и возвращался седее да мрачнее; мать всё грустнела и слабела. От Катрин вести были редко, да и то немногословные. Вот бывало напросит мать священника, чтоб туда написал да спросил про здоровье и жизнь, то и отпишет Катерина на три письма одним листочком своим: "Здорова, — напишет, — живу, богу молюсь за свои грехи и за ваши".
Сколько ж слёз проливалось матушкиных, слушая, а потом вспоминая, сколько благословения вымаливалось! В Марусиной хате ещё хуже повелось: что дальше, Чайченко совсем дома отбился своего. Шинкарка им так заправила, что он у неё под тыном шинковым днюет и ночует, а чтоб шинкар не имел на него гнева (потому что ревнивый шинкар был), то понемногу начал Чайченко и пить. Видели уж его и пьяного люди, а недаром то же говорят: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке, — он не сдержался, брякнул там какое слово или другое к шинкарке, кто-то любопытный подхватил да разнёс по селу, — вот и слух пошёл недобрый. Тогда все к Марусе молодицы с вопросами да с жалобами, все старые бабы с советами да с наукой; только Маруся на все вопросы и жалобы, и на советы все: "Он мне добрый и любимый; я его превыше всего на свете уважаю". И жалельщицы, и советчицы обиделись, — покинули Марусю: пусть же терпит, коли такая! Никто и навестить не навещает.
Только и ходили к ней, что мать да я; мы — частенько.
Однажды подхожу к огороду тропкой к хате, — это было в праздник, — аж звонкий смех такой слышно, что так и раскатывается. Гости у неё какие-то?
Подхожу, вхожу. За столом сидят Маруся и Чайченко, и гости — молодица и мужчина. Что то уж за молодица красавица! Я её сразу узнала, хоть никогда не видела. Была чернявая, в румянцах, белолицая, уста красные смеются, глаза радостные, одета светло: изобразить бы такую да любоваться, не спуская глаз, да самому улыбаться на ту красоту смелую да весёлую. Только вот брови её высокие и сросшиеся вьющейся чёрной змейкой на белом челе чернели, — что-то недоброе предвещали. Рядом с молодицей, от окна в тени, сидел мужчина плечистый, приземистый, с чёрными щетинистыми усами; чёрные волосы поседели у него клоками; от левого виска он чёрный как ворон; а видом смотрел он исподлобья, либо сбоку, будто кого подглядывал злыми глазами своими, и Маруся, угостив всех, отошла; я у неё и спрашиваю:
— Кто это у вас, Марусь?
— Шинкар с женой.
— Давненько они к вам ходят?
— Это впервые пришли сегодня.
— Как это надумали они?
— Да шинкар непременно захотел к нам.
— Зачем же то?
— Говорит, меня увидеть.
— А ты ж к ним пойдёшь?
— Да ещё не знаю, Яков ещё ничего не сказал; как Яков мне скажет.
Спокойна себе, милая — словно она без всякой тяжёлой мысли по цветущему полю прогуливается вечером тихим и тёплым.
Чайченко сидел с гостями очень грустный, вздыхал часто; шинкар поглядывал на него — неласков был тот взгляд: будто искра вспыхивала из чёрного его ока... Шинкарка всё улыбалась.
— Зачем пьёшь много, не пей! — обратилась она к шинкарю (а он чарку за чаркой выпивал).
— Почему мне не пить? Напьюсь — меня милая жена доведёт до избы.
— А если не захочу? — звякнула она шутя.
— Не захочешь? — говорит, а сам её меряет взглядом — какая. — А кто ж тебя спросит, хочешь ли?
Чайченко, слушая это, тяжко вздохнул и на шинкарку грустно посмотрел, а шинкар на него пристально. Маруся уж заговаривает, спрашивает, угощает — не свёл глаз шинкар с Чайченка, — аж тот сам спохватился, сам его взгляд на себе почувствовал, — тогда шинкар глаза в землю уронил.
— Скоро у вас праздник, — говорит Маруся к шинкарю, — гостей же к вам, гостей!
— Благодарить, меня добрые люди не забывают! — ответит шинкар. — Не так за мою искренность, как за то, что жена хороша, славят, — то приятелю мило взглянуть на мою красавицу!
И засмеялся, да так засмеялся, что и шинкарка слегка встрепенулась.
— А ваш брат у других, здоров ли он с молодой женой? — снова спрашивает Маруся.
— Помяните его душу, уважаемая хозяйка! Разве вы ещё не слышали? То б я вам давно уж сказал! Женушку его молодую взяли да увезли куда-то... а он утопился.
— Как? Господи! Господи! Бедная же она женщина!
— Почему — бедная! Она в роскоши теперь, ей ещё лучше стало в мире... Ну, как по мне, так бы не так было: я бы не утопился и не повесился б сам один, а разве уж вместе с любовницей!
Склонился к своей жене, глазом сверкнул.
— Вдвоём, говорят, и умирать охотней! — добавил.
Грустно стало. Разговор не шёл.
Стали гости прощаться и отправились домой. Идя, шинкарка оглянулась на Якова и махнула как-то ему рукой, будто ненароком. Шинкар схватил её за руку:
— Хватит махать, пора перестать! Пойдём со мной! — Вот уж, не дашь толком и с хозяйкой попрощаться, — засмеялась ему шинкарка: — боишься, что ли, потеряю тебя, как иголочку?
— Когда потеряю, то найду, будь в том уверена, голубка моя сизая! — ответил ей.
И пошли домой. Она, идя с ним, что-то щебетала и смеялась, брала его за руку, обернулась ещё к нам, крикнула:
— Будьте здоровы! — Шинкар шёл не оглядываясь. Через несколько дней мы услышали от людей, что завелась ссора между шинкарём и Чайченком и что выгнал шинкар Чайченка из шинка. А завелась та ссора между ними, — говорили, — что стал шинкар жену свою унижать — она всё отшучивалась, смеялась, а Чайченко не удержал своего сердца, заступился — видно, уж у него зазвенело.



