Во дворе барском будто рой высыпал: людей-людей!
Начались пиры да банкеты, музыки да танцы: гудит дом.
Так всю зиму-зимскую и перезимовали.
Ждали паны какого-то праздника себе, сад прибирали — велели мужиков пригнать на ту садовую работу. Сад барский большой... В нём и хатки построены, в нём и беседки... Одна ещё была такая, что на верху, на крыше, серп луны торчал... Не то чтобы нужно для чего — ни к чему оно, а так уж — чтобы было: известно, паны — что хотят, то и делают. Там и лавочки, и столики, и мраморные девицы, русалки, или что, и бойкий мальчик какой-то с луком да стрелою целился из-за розовых кустов.
Вот и хлопотали мужики в том саду: возили песок, ступеньки по склону справляли да мостики через канавки ладили. Спешной надобна была работа, и вот там они работали с раннего утра до позднего вечера.
Именно тогда весна молодая шла. Уже вода стоячая побежала, и стали скакать щучки мелкие, а в канавке ручеёк забормотал; заворушился на дереве листочек и красный усик опустил. Уже травка торчала из земли отогретой; уже пчела с обножкой летела гудя. Вились меж деревьями какие-то серенькие пташечки, малюсенькие, с писком своим весёлым; верба в жёлтом пушку дымилась, а на вербе сорока смелая скрежетала. Уже вечерело да вечерело... В селе уж говор стихал; люди шли с барщины. Возвращался и Павел домой.
Шёл он садом барским с возом пустым да о своей доле думал понуро. На весну бедному человеку труднее: запасы уже прожиты, а нового ещё не дождался. И думал он себе, у кого-то хлеба занять, какому доброму человеку поклониться придётся... А было тихо да тихо, только майские жуки гудели, летая. Когда слышится ему, будто кто сильно рыдает неподалёку. Он остановился, прислушался — рыдает-плачет кто-то за густыми кустами. Он те кусты потихоньку раздвинул — сидит девушка на лавочке, опустила свои белые руки в великой тоске, орошают слёзы её лицо молодое. Он смотрит да смотрит. И долго смотрел без всякой мысли, а так вот, как на утреннюю зарю глядят, что какая-то она красивая да ясная.
Подняла девушка глаза... Как увидела — встрепенулась, удивилась, испугалась.
— Откуда вы? К кому? Зачем вы? — спрашивает.
— Как сильно вы рыдали! — ответил.
Ничего больше не придумал ей сказать.
Она как зарыдает снова!
— Боже мой милый! — вскрикнула, — это уж не первый так я вечер рыдаю. Свет уж мне не мил, а Господь смерти не посылает!
— Вы за молодой барыней, верно, приданая?
— За ней. Ох, горе моё да тяжкое! Завезли ж меня на чужую сторону — несчастная головушка моя! Хоть везде горькая наша доля, да всё-таки среди своих людей легче: каждого я знаю, меня каждый знает; там мне и тропинки знакомые, хаты все ведомые, — там земля родная! А тут вот, на чужбине, так, как в тёмном лесу, так, как в море!
И так уж плачет, жалуясь-стонет, такими уж слезами горючими.
— Тяжко бывает человеку! — промолвил Павел.
— Ох, как же тяжко! Мука живая!
Она всё слезами обливалась, а он стоял и думал: "Несчастная какая! А молодая! красивая!"
— А вы? — спрашивает девушка сквозь слёзы. — Вы, верно, тут работаете в саду?
— Работаем.
— Давно?
— Сегодня впервые нас поставили.
— То-то ж я вроде никого не видела, а я каждый вечер тут прячусь, светом маюсь да тоскую... А долго ваша работа будет?
— Да каб в две недели управились!
— Гостей ждут паны...
— Слыхали. Так-то для них и стоять день при дне, с ночи до ночи.
Да оглянется — кругом темно совсем, воза своего не видит. Спохватился тогда.
— Будьте здоровы! — промолвил девушке да быстро пошёл. Нашёл воз на полянке, волы пасутся панской травкой вырощенной... Съехал на дорогу; тогда оглянется назад — ничего не увидел — всё застилал мрак вечерний душистый.
II
Дотянул он домой тихо, всё думая о приключениях людских...
На пороге его Ганна встретила — весёлым своим голосочком спрашивает; грустно он ей отвечает своё слово.
Она в дом ведёт, зажгла свет, стол уже застелен. Каравай хлеба на столе лежит да нож.
Сел Павел возле стола, склонил голову на руки.
— Вот и ужин наш, — промолвила к нему Ганна, садясь рядом.
— Взаймы? — говорит Павел, краем хлеб.
— Отдадим, сердце, отдадим новым урожаем. Этот год урожайным будет. Подивиться на нивы полевые: жита такие, что и уж не пролезет.
— Ты у меня и в прошлом году пророчила хорошее лето так же. Ты куда взглянешь, то всюду тебе золотая верба растёт!
— Люди надеются...
— Эх! Надежды людские!.. У кого это ты хлеба заняла?
— У Микиты у Румая.
— Долго, верно, ломался — не давал?
— О, где там! И немного нет! Сразу, так сразу дал, с милым сердцем. Это добрый человек — Румай.
— Ох, добрые люди! Добрые люди! — промолвил Павел.
Тихонько его Ганна обняла и тихонько к нему прижалась. Завела разговор: улыбнулась — не смотрит; приникла к нему — не прижал.
— Скажи мне словечко, сердце! — просит его.
— Нет у меня слов хороших; тебе горьких не надо!
— Чего ты такой, голубь мой? Ты мне скажи: какая нам беда?
— Разве мы старой бедой не довольны? Да и новая не замедлит. Чего-чего, а этого будет вдоволь!
— Зачем так говорить, моё счастье! Придёт и добро нам, если Бог даст...
— Так и жди того добра, что не придёт, а терпи горе, что вселилось! — выпрямился из её рук да и сел себе подальше.
Кипела в его душе боль накопившаяся, скорбь давняя. Невыносимо ему было слушать про ожидаемое добро, надежду весёлую. Милее б кому было услышать горькую жалобу, жалобу тоскливую... Роднее бы ему та душа была, что в самогорении мается, ближе то сердце, что трепещет от скорби гневной да от тоски тяжкой...
Глянул он на Ганну: она на него глядела ясными глазами своими; тихие слёзы одна за другой бежали по лицу, а уста всё словно улыбались... Не пожалел он её, а стало ему как-то обидно, нехорошо: она чего плачет, дитя неразумное?
— А всё же хорошо... чего плакать надумала? — говорит ей.
— Ты грустный такой, мой голубь!
— Не плачь по моему горю! Не тебе его оплакать! Довольно же!
Она вытерла слёзы и к нему опять пришла, прижалась.
— И хорошо, что смирилась! — промолвил горько.
Она тихо возле него сидела, как возле больного. А ему тяжко было да тяжко... Хотел он отстраниться от неё, так она так прижалась, бедная, что слово горькое уста не вымолвили. Была это при нём добрая дитя и милая, а ему чужая-чужущая... И вспомнилась ему та девушка плачущая... Стал он глядеть в окошко, в тот вечер тёмный вглядываться, задумался... Что ему Ганна его неустанная щебетала, как его утешала — он не слышал. Он молча к её голосочку прислушивался, как к лепету воды тихой, да думал себе... Хорошо ему в память упали те глаза сияющие, те слёзы блестящие, слова те жалобные и горячие... И тот вечер весны молодой, и даже тот цветочек сирени, что, пахучий, разворачивался в тёмном вечере...
III
На другой день работал Павел в саду, не поднимая головы понурой, работал, как те люди делают, что хотят свою скорбь усталостью заглушить... Настал и этот вечер тёмный да душистый, как вчерашний. После всех побрёл Павел домой. Шёл он и думал, девушку вспоминал: неужто и сегодня плачет она? как-то она тужит тяжко! какая-то возрастом молодая! какая красотой хороша! жив ли её отец-мать? какие люди? и как она сначала там жила в своём селе, и кого лучше всех полюбила там, и как разлучилась?
Дума, дума у него была, как того шума на море, да всё о девушке, всё о ней.
"А вот я её, пожалуй, и увижу", — подумал, когда она ему навстречу, из-за сосны, является.
— Добрый вечер! — промолвила.
Он вздрогнул, словно находка ему неожиданная...
— Добрый вечер, — ответит ей, да словно ещё и славный вечер сказал.
Она его спрашивает: очень ли устал на работе?
— Нет, — ответил.
Спрашивает: тяжела ли у них барщина? Говорит: тяжела.
— Да по барщине все домой, в свою хату, идут на отдых, — у меня вовсе теперь ни хаты, ни дома.
Заговорила... слёзы покатились, посыпались по личику.
Тронулось сердце Павла, да словно не от жалости, словно от радости. Как-то любо ему было видеть слёзы те, как-то мило. Не думал он останавливать их, не хотел слова молвить. Стоял, смотрел — вот будто нашёл, что искал, что нужно было, и стал: и любуется, и радуется — нашёл! чует...
— Боже мой милый! как тяжко! — промолвила к нему. — Разве всем так тяжко бывает? парням, как девушкам?.. Да парень не заплачет, верно, так вот, как я...
А Павлу казалось, что уж у самого глаз застилается слезой... Отвечает:
— Почему?
— Крепкие люди, славятся... Как вас зовут? — спросила.
— Павел.
— А по прозванию?
— Чёрнокрыл.
— А меня зовут Варкой, по батюшке я Лыновна.
— Тоскуете вы очень в нашей стороне? — говорит ей.
Сжала она белыми руками, залилась снова слезами...
Он словно того и ждал и умолк.
— Идите, — говорит она сквозь слёзы, — идите за мной, посмотрите!
Ведёт его на горку да и показывает — протягивает руку вдаль: в сумерках едва-едва по степи росистой путь мерещился... "Это, — говорит, — это путь на мою сторону".
Поглядел он на тот путь, да и в его сердце загрустилось, как будто от своего собственного горя.
Стояли себе, забывшись, что время не стоит.
Она спрашивала: есть ли у него мать? жив ли отец?
— Нет у меня ни отца, ни матери.
— Как и у меня, — говорит, — и я сирота.
Любо ему было то слово услышать, как же любо! Если б семья была у него — сам бы отрёкся тогда.
А жена? А Ганна его?
И мелькнула она у него по душе, как холодный ветер, и уж никак не смог он ни мысли отогнать, ни забыть ту думу: словно холодный ветер, говорю, веял по душе с той мыслью.
А девушка спрашивает: где его хата стоит, какие у него соседи?
Он рассказал, где его хата стоит, назвал соседей своих — не назвал только про Ганну. Ему всё как-то казалось, что вот-вот спросит девушка у него: "А жена ваша?" — и сердце у него замирало...
Петухи пропели по селу.
— Да уж поздновато! — промолвили оба вместе. — Это уже первые петухи поют.
— Прощайте! — говорит Павел.
— На добраночь! — поприветствовала его девушка, исчезая в темноте.
IV
Виделись и на третий вечер, виделись и на четвёртый; стали сходиться каждый день. Смеркается, вечер — они и встречаются. Он не просил выходить, не говорила она — выйду, а как-то сам он ждал, она сама вышла. Разговаривают, расспрашивают, рассказывают.



