То ещё дело делает, хлопочет, а только зацветут маки в огородах, она и хату покинет и не выйдет из тех маков. Идёшь мимо огородов, то и видишь: сидит среди полных маковок в белой сорочке, красиво убранная, в ожерелье, и сама ещё молоденькая, — только как мелом выбеленная; сидит да перебирает маковки, и улыбается, как дитя... А маки расцветают, и белым, и серым, и красным цветом повно.
ВЫКУП
I
Расскажу вам про Якова Харченка, сколько он печали набрался в Хмелинцах, ухаживая за Коханивной.
Приходим мы с ним в воскресенье под то село. Солнышко уж низенько. Мой парень, гляжу, словно начал приставать. Примечаю молча… придержал, знаете, шаг, — примечаю: сделался мой парень совсем другой человек. Всю дорогу был такой разговорчивый да весёлый, бубнил, как городской колокол, а тут будто воды в рот набрал: и брови сдвинул, и голову повесил.
— Что это, — говорю, — пан Яков, надулся, словно кулика ветром?
— Какого там кулика вы выдумали, дядьку! — пробурчал.
— Может, притомился, парень?
— Нет, — отрезал и снова идёт молча.
— Да что же это, — говорю, — пан Яков? раньше гнал, не в укор тебе будь сказано, как отец ветров, а теперь отчего это стал приставать?
Тут как раз взошли мы на горбок, так — небольшой; да с него глянуть на Хмелинцы — село как на ладони.
— Передохнём, — говорю.
Сели. Смотрит мой Яков на село, аж у него глаза разбегаются; смотрю и я. Все знакомые места — и хаты, и садки. Славное село, кабы вы видели! Церковь стоит высокая. Старый сотник какой-то её строил. Кладбище заросло черешней да травой чуть не по пояс; хатки спрятались в вишнёвые садки. Хорошо, что и сказать нечего!
Сидим, смотрим. Гомонили люди в селе, а дальше один за другим и разошлись. Цокотали ещё две молодицы; расходились и снова сходились да всё махали руками, будто горох молотили. Кабы не вышел из хаты мужчина, так не разошлись бы и до рассвета. В селе стихло; разве где стукнет окошко, да проскочит под воротами шатающийся парень.
— Хватит уже, пойдём! — заговорил мой Яков, будто его подкинуло, — уже поздно. — А сам аж побелел.
— Вот это беда! — говорю я.
— Какая вам беда, дядьку?
— Да что на тебя нашло, Яков? Вышел и здоровый, и весёлый, и пел, и разговаривал, а тут вдруг словно тебя кипятком ошпарили. Денег не потерял?
Он за шапку.
— Деньги есть, — говорит.
— И деньги несёшь, и девушка дожидает, а ты как в ярмо идёшь!
Ни слова в ответ.
— Переночуем уж, — говорю, — вместе со мной у старого Кохана.
— Как их воля, — говорит.
Закипел же и я тогда.
— Да ты, — говорю, — Яков, говори по делу! Что ты отрываешь по словечку, как поповна на пиру? Если ты мне сейчас не исповедуешься — я тебе не Явтух Толстодуб и в сваты не позову — не пойду!
Вот он тогда и начал.
— Что ж мне, — говорит, — дядюшка, по тех деньгах? Выкупят ли они меня?
— Что же это, братец, завёл такую жалобу? Почему не выкупят? Лишь бы деньги, то и выкупишься.
— А если паня не захочет?
— А она отчего не захочет, твоя паня? пусть её батьку всё добро! Видал ли ты таких панов, чтобы им деньги были не милы? Мне, — говорю, — не попадались, не знаю таких.
— Э-э, дядюшка! она, пожалуй, не ковшом ли их меряет!
— Даром, — говорю, — что ковшом меряет: они, сии паны, на деньги такие жадные, как цыган на сало, братец! им вовек, до суда будет мало! Не печалься! я сам с тобой пойду к пани. И не таких видали. Ты поклонись старику...
— Он уж сказал мне: "За панскую дочку не отдам. Лучше пусть идёт в монахини". А как Кохан сказал, так и будет: это и малое дитя знает.
— Ну, увидим, как будет, — говорю, — недалеко уж. И хата его вон белеет!
II
Идём по улице; ещё с другого конца увидели: в хате светится. Подошли; я постучал. Во дворе тявкнул щенок; кто-то отодвинул окошко; да, видно, ничего не увидел, потому что нахмурилось и совсем темно было. Брязнула задвижка, и выбежала Коханивна Марта.
Что то за девушка к тому времени стала, Боже мой, свет мой! Да такая ж молоденькая, а красива, как маковка! Увешана цветами, в красном ожерелье, сорочка вышитая, в башмачках — ну, девушка!.. как звёздочка!
Выбежала с каганцом, увидела меня и Якова. "Ай, дядьку! — говорит, — что это вы!"
А это, видите, не я, а Яков... чуть каганец из рук не выбил.
— Марта, ясочка моя! — шепчет.
А тут и старый Кохан выглянул, а за ним стоит Коханиха. Поздоровались, поприветствовались.
— Э, дочка, — говорит старый, — дорогих гостей в хату просят, а ты тут вьёшься. Иди, моя ласточка! — И пропустил её в двери.
Вошли и мы, поклонились да и посидели. Старый к ужину зовёт. Мать и дочка возле стола, то возле печи вертятся, а мы поглядываем друг на друга да хотим разговор начать.
Кохан... Вы, правда, сроду его не видели. Этого человека все уважали с молодости. Как парнем был, поведёт чёрными бровями — девчата сохнут и с ума сходят; а теперь, как постарел, моргнёт седыми усами — громада и замечает... Первый человек в селе Кохан. Кабы вы на него взглянули! Что те ваши паны городские? ошпаренные воробьи! Этот, как выйдет, говорю вам, — высокий, седой да усатый, в чёрной свите, а пояс красный, шапка серая, выправка казацкая настоящая, ещё давних казаков. Хоть там и враждуешь с ним, а шапку невольно снимешь. Разве мало по селу стариков ходит? Ну, иному поклонишься, а иного бывает, что и не заметишь; а этого, как гетмана, сразу увидишь. И он поднимет шапку, хоть бы малому дитю, поднимет — и дальше идёт. Женился он на Оксане — Яковенко старого дочка, тоже казацкого хорошего рода. Такая полнолицая молодица, аккуратная, чернобровая, настоящая казачка!
Посидели мы так, ещё поглянули друг на друга.
— Так-то оно, брат, — говорит Кохан.
— Так-то, брат, — говорю и я ему.
Коханиха ужин подала, начали угощать водкой.
— Ещё рюмочку, сват! — просят.
— Дорога дальняя, — говорит Коханиха, — и холодный ветер веет; должно быть, притомились.
— Э, паниматка, говорю, до милой родни нет далёкой дороги, — да и выпил вторую.
Дальше старый к парню: как? что? всё ли в порядке? какой заработок?
Яков, видите, в Киеве на заработках был. У нас пускают; надо только подачку давать, какую там положат. Яков того года хорошо заработал. Налегал изо всех сил, потому что знал для чего, так и дело спорилось.
— Хвалить Бога, — говорит Яков.
Вынул из шапки деньги да и положил старику перед глазами. Сам встал, поклонился да и смотрит. Старый только седыми усами моргнул.
— Деньги, — говорит.
Яков снова поклонился.
— Всю надежду возлагал на вашу ласку да милость, батюшка!
Марта, гляжу, приподнялась, наставила головку, словно перепёлочка, и слушает — не дышит. И мать, вижу, на нас карим глазом посматривает.
— С Богом, — говорю, — завтра отправимся к пани, а потом и к вашей милости за рушниками.
— С Богом, — говорит старый, — спросите у судьбы. Откупишься, Яков, зятем будешь; а нет — воля Божья! За панскую дочку не отдам. Сказал раньше, с тем и умру. Она у меня славного казацкого рода! Разве ж мне, да ещё с седой головой, честный, хороший род унижать! казацкий род переводить, как поганую жидовскую веру! Нет в мире лучше казаков!
А сам аж потолок подпирает: выпрямился, и глаза сияют, и голос звенит; аж помолодел, будто на турка идёт!
— А нет, нет казаков! Нет, что и говорить! — тихо приговаривает жена, качая головой.
Мой парень побелел, как платок; и девушка сама не своя. Стоит, как неживая, и ясных глаз не поднимает.
— Чем же он не казак, — говорю я старым. — Да посмотрите, добрые люди, разве он не казак? Пусть хоть сама Марта скажет!
Марта ничего не сказала, закрылась вышитым рукавом да и вышла из хаты.
— Так как же это будет, пан-брате? — спрашиваю.
— А так будет, как я сказал. Идите к пани, спросите судьбы.
— А если, злое зелье, много захочет?
— Лишь бы захотела, за деньги не стойте: я денег дам.
— Ну, спасибо, брат! — говорю я. — Настоящий ты казак, как я вижу! — Да и подтолкнул своего молодого: смотри, мол.
Веселее, знаете, стало. Выпили ещё по чарке да и начали советоваться, как приступить к той пани, как заговорить, что к чему приложить. Коханиха за дочкой вышла. Верно, где-то присели в саду да и тосковали вместе. Мы тем вечером их уже и не видели.
III
Отвёл нас старый в комору на добранiч, да и улеглись мы спать. Слышу я — не спится что-то моему парню: то сено переворачивает, то вздыхает, потом и вышел.
— Не пойти ли и мне за ним? Может, понадоблюсь для сторожи.
Лежу себе да и думаю, а сон меня так и клонит: сено пахучее, свежее. Слышу — скрип! "Ну и хорошо, что не пошёл: это Яков..." Он! постоял немного да снова шмыгнул. "Э, нет, постой!" — тут и я за ним. Вижу: подбирается под оконце хаты, да ба! Он и льнул к нему, и бился голубем, и стучал тихонько, будто травинкой, — оконце не открылось. Спала ли молодая казачка, или отец не спал, кто его знает! А мы пошли, как пришли, — ни с чем.
— Не печалься, — говорю, чтоб его утешить, — когда-нибудь и перед нашими воротами солнышко взойдёт!
Он только рукой махнул да и зарылся в сено.
— Яков! о Яков! — зову.
Молчит, будто не слышит, спит.
Тогда и я на бок — да и вправду заснул.
Повставали раненько, до солнца. Старый выпровожал нас за село (ибо Хмелинцы село казацкое, а до панского будет ещё с полверсты); снял шапку: "Боже помоги!" — да и простились. Идём себе, когда где ни возьмись Марта с коромыслом, и хочет что-то сказать, и стыдится, а сама как вишенка.
— Что это, Мартусю, — говорю, — не нас ли вышла проводить?
Я уж должен был разговор начать, потому что мой парень только глазами сверкает да позади меня тянется, знай, к девушке.
— Я была, — говорит, — у Гали; домой иду. Бог вам поможет, дядьку! — Да и прыгнула между вербы.
IV
Вошли в панский двор; солнышко уже поднялось высоко; спрашиваем — спят. Сели возле расписного рундука, смотрим. Сад прямо перед глазами. И туда тропки, и сюда тропки, всё жёлтым песком посыпаны, и цветов цветёт без счёта, всё кружочками, кружочками; и лавочки зелёные, чистенько так, порядочно.
— Славный садок, Яков!
— Славный, — говорит, — дядьку!
Долго-таки мы сидели да тосковали, пока дождались. "Паня встала", — говорят. Позвали нас в покои. Вошли. Аж в глазах замелькало: и зеленеет, и краснеет, и белеет, и синеет... чего там нет! Может, доводилось заглядывать в жидовскую лавку? всего много; сразу и не разберёшь, что хорошее, а что, простите, годится в мус



