Живы его Добрыня и Малуша! Княжеские дети служат челядью у княгини киевской...
И плакал Малко от этого. Лучше бы им было погибнуть... Но своим стражам он не жаловался ни на что, ничего не просил, как и раньше. Когда однажды услышал, что дверь его каморки, где он спал, закрыли на засов, удивился. С чего бы это? Чем он кого обидел? Но снова ничего не сказал. Видно, всё то давно уже определила ему его судьба. Видно, теперь должен здесь умереть голодной смертью. Он готов. Только мерзко, когда потом крысы будут обгрызать твоё тело...
Сначала знал, что прошло два дня и две ночи. Потом начал путаться и сбиваться со счёта — сколько ночей и дней промелькнуло с тех пор, как заперли его в этой тёмной, вонючей от постоянного присутствия крыс каморке. Кто-то забрал у него свет, пищу и воду. Лежал неподвижно на дощатом ложе, смотрел в потолок или сквозь него.
Думами витал за мирами, где уже не было ни его прошлого, ни земных забот, а были новые, невиданные грады, тонувшие в голубом сиянии тьмы. Там возносились остроконечные терема, храмы с высокими и круглыми золотыми маковками или башнями. И были у него под ногами такие жгуче-зелёные травы, а в лицо тянулись ветви таких розовых яблоневых цветов, что от изумления у него перехватывало дыхание. Где-то в глубине памяти он знал, что всё это он уже где-то видел, что топтал те сочные травы и любовался тем розовым цветом. Но вспомнить, когда это было, ему было невмоготу...
Так он бредил в попытках вспомнить что-то далёкое и забытое и не услышал грохота засовa на двери его каморки. Даже когда увидел на пороге высокого юношу с длинным клюватым носом и факелом в руках, тоже не удивился. Будто тоже где-то его уже видел.
— Вот он! — сказал громко этот юноша кому-то.— Мы его не там искали. Княже, поднимайся, мы пришли за тобой.
Малко медленно поднялся и опёрся на локоть. Долго и пристально всматривался в необычных гостей. Через порог переступило ещё несколько юношей. Все простолюдины, в серых свитках, в шерстяных шапках, как одевались люди в древлянской земле...
— Княже, не бойся. Твоих стражей мы перебили. Ты свободен — пойдём в свою землю. У нас в лесу есть свой лагерь — соберём всех древлянских мужей и отобьёмся от Киева,— гремел густой голос длинноносого юноши с факелом, видимо, это был вожак этой ватаги.
Малко молчал, отвёл взгляд в сторону. Нет, он на грешной этой земле, где нет тихого голубого сияния над остроконечными теремами, где есть буйство страстей и тревоги... Не боярыня ли Гордина всё это крутит вокруг него?!
— А зачем освободили? Мне и тут хорошо...
Мужи древлянские переглянулись. Резко ударило им в ноздри едким духом нечистот, крысиного пота и помёта.
— Хотим дать тебе волю, княже,— сказал самый молодой худощавый юноша. Странно, что на нём была свитка из заморской вольницы.
Наверное, какой-то боярчук...
— Это... боярыня Гордина вас сюда прислала? — с каким-то страхом переспросил Малко. Древляне снова переглянулись. Откуда он знает о боярыне?
— Хорошо. Пойду с вами. Только доведите меня до Киева. К княгине...
— Зачем так? — заволновались гости.
— Перед смертью... детей своих увидеть хочу... Живы ли...
— Живы, княже! И Добрыня, и Малуша. Мы их видели. При дворе княгини.
— А в ваш лагерь не пойду. Против своей судьбы не стану идти...
— Чего боишься? Люди тебя из неволи вызволили, а ты!.. Может, это и есть твоя судьба? Откуда знаешь, какая она, твоя судьба!..— это снова тот боярчук.
— Кто знает, может, и так. А может, думаю, не стоит уже древлянской земле подниматься на новую войну. Может, Киеву суждено поднять свою голову над всеми землями? И над всеми племенами славян?
— Предатель ты, княже...— рассердился боярчук.
— Зачем позоришь князя, Чуриня? Наверное, сам хочешь на его славе въехать в киевские ворота! — рявкнул на худощавого юношу с тонкими усами вожак.
— Могута, а что? Пусть наш князь пойдёт в Киев, исполним его желание,— предложил кто-то из мужей.— Может, он и вправду на тот свет скоро соберётся...
— А мы его не пустим на тот свет. Откормим, ведь, смотри, одни кости в теле, аж гремят,— весело подкинул другой.
Древлянские мужи немного развеселились. Могута подкрутил пшеничный ус.
— Пусть и вправду... погостит у княгини. Но ведь ты, княже, и на ноги встать не можешь?! Увы! Дайте ему какого-нибудь краюхи...— распорядился Могута, когда двое его товарищей пытались поставить Малка на ноги. Тот, сделав один шаг, качнулся от бессилия и начал падать. Едва успели его подхватить крепкие руки нескорённых лесных мужей.
Но не от бессилия упал в обморок Малко Любечанин. От радости, что увидит перед смертью и стольный Киев, перед которым должен поклониться, как перед победителем, и что увидит своих детей... И что предстанет перед могилой своего отца... не как властитель, а как раб... Чьё сердце выдержало бы столько человеческой радости, унижения и презрения одновременно?
* * *
Для всех, кто раньше знал княгиню и кто приблизился к ней позже, она казалась непостижимой. Может, в этом и была её сила. Ведь за этой непостижимостью у людей сразу всплывали адские видения о живьём закопанных древлянских боярах или живьём сожжённых послах Малковых... Или позже, когда она пошла с ратниками воеводы Щербила под Искоростень, устроила на могиле своего князя-мужа такую шумную и кровавую тризну, что содрогнулась вся древлянская земля от ужаса. Её мечники дотла сожгли деревянный град Искоростень, а вельможи Мала, чтобы польстить Ольге, где-то поймали своего князя и отдали тогда ей в руки... вместе с детьми...
Киевские бояре теперь пересказывали своим подросшим детям о мести княгини Ольги за смерть мужа-князя, за древлянский мятеж... Веле жестокое сердце у княгини, как у её деда, царя Симеона. Лучше жить с нею в мире. Не раз она ставила на колени и киевских бояр своей мудростью, и мужской отвагой.
Но между собой и на людях боялись называть княгиню жестокой. Говорили, что княгиня кроткая и добрая, ибо вот детей своего врага не убила, взяла в свой двор на челядническую службу. И Маломира-князя не уничтожила — посадила его в любечский острог, там и живёт.
А за теми громкими восхвалениями добродетелей княгининых ползли зловещие шепоты: князь Глеб отрёкся от матери за нехристианскую жестокость. Княгиня от этого горько страдает и глушит в себе печаль, но на люди её не выносит. Зато, говорят, больше полюбила младшего сына — Святослава. Только пытается вырвать его из рук варягов, с которыми он сроднился с малолетства, и ничего у неё не выходит...
Кто знает, что творится у неё в душе и чего можно ещё ждать от этой владычицы. Какая-то она непостижимая! Лучше быть подальше...
Её спокойный взгляд и тихий голос настораживали всех — от бояр до челядниц. Неожиданность и непредсказуемость её действий всегда держали всех в напряжении. В глубине души у людей, которые её окружали, конечно, таился страх, и именно поэтому они поспешно падали перед нею на колени, льстиво улыбались, гнули хребты в поклоне...
Княгиня всё это видела и понимала, даже была уверена, что за это её теперь все приближённые ненавидят. И если она, когда-то неприметная, тихая женщина, что боролась за то, чтобы устоять на земле, теперь выбралась на вершину власти, то не дай Бог ей как-нибудь споткнуться. Набросятся на неё, как клюватые вороны на труп,— разорвут и разметут!.. Даже кости разнесут по полю!..
Она должна была не ошибаться ни в чём. Должна была каждодневно думать, как держать на привязи возле себя — и в то же время на должном расстоянии — многих сильных, богатых, талантливых и потому опасных. В ней пробудилась властная кровь гордого деда, непобедимого болгарского царя Симеона.
Никто не мог затмевать её своими умениями и талантами. Для этого она должна была сама читать о деяниях великих императоров ромейской древности и болгарского возвышения, чтобы быть их мыслями обогащённой, чтобы уметь предвидеть, смотреть вперёд и в то же время не раздражать окружение, силой которого она держалась, своими знаниями, талантами и умением. Это, заметила давно, больше всего раздражало вежливых мужей боярских. И это было наиболее опасным для неё! Потому должна была притворяться простенькой разумом, скромной в желаниях — и в то же время зорко прозревать души, взвешивать невзначай сказанные слова или и тайное молчание. Ведь то тоже язык сердца, который надо уметь читать.
Порой княгиня уставала от такой жизни. Казалось иногда, что чем дольше тянулись её годы, тем больше она отрывалась от земли и возвышалась над всеми. Ведь поднималась над ними своим пониманием всех, предвидением, волей.
И в то же время чем дальше, тем меньше видела возле себя людей. Изменились даже челядницы и горничные — стали более внимательными, более услужливыми и более угодливыми... Никто с ней так просто и искренне давно уже не разговаривал, как бывало когда-то говорил с ней Степко Книжник или его мать — Житяна. Не видела возле себя ни одного мужа, который бы вот так, как когда-то Степко, за один день собрал бы киян на её защиту. Увы!.. Не было и таких женщин, как Житяна, с её простыми и искренними словами утешения... Не было и таких, как Гомон-мастер, что даже слепым умел строить храмы лучше, чем зрячие зодчие... Отодвинулся от неё и воевода Щербило с какой-то потаённой раной в сердце. Даже милосердный ко всем Глеб, кровь её, сын и надежда её, отошёл от неё... Замкнулся в своих палатах со своими учениками и вписывает в пергамент деяния властителей, их годы и дни минувшие. После пожара на мыльне будто чёрная пропасть пролегла между ними... Вспоминала, как он вынес из пожара какого-то боярина — закопчённое лицо, и по нему катятся большие серебряные капли слёз. Он их не вытирал, и на щеках оставались белые следы, промытые чистой и честной слезой. Таким он врезался в её память и в сердце. Иногда её тревожила мысль: а что же запишет он в свой пергамент о своей матери? Что оставит потомкам в назидание? Лишь теперь поняла свою оплошность: такой пергамент должна писать человек, ей подчинённый... Пусть бы лучше это делал Григорий или кто-то из его священников. Тем бы она могла подсказывать, что и как писать. Глебу же не может навязывать свою волю. Он тогда ещё больше возненавидит её, и кто знает, что там выведет...
С тех пор созрел замысел передать пергамент Григорию. Но как забрать его у Глеба? Хотела оставить о себе добрую память в этой земле. Ведь она столько сделала для упорядочения Русской страны.



