Произведение «Гуси-лебеди летят.» Михаила Стельмаха является частью школьной программы по украинской литературе 7-го класса. Для ознакомления всей школьной программы, а также материалов для дополнительного чтения - перейдите по ссылке Школьная программа по украинской литературе 7-го класса .
Гуси-лебеди летят. Страница 7
Стельмах Михаил Афанасьевич
Читать онлайн «Гуси-лебеди летят.» | Автор «Стельмах Михаил Афанасьевич»
Она первая в мире научила меня любить росы, лёгкий утренний туман, пьянящий любисток, мяту, маковый цвет, осеннюю рябину и калину. Она первой показала, как плачет от радости дерево, когда приходит весна, и как в раскрывшемся подсолнухе ночует одурманенный шмель. От неё я впервые услышал о калиновом мосте, к которому и до сих пор тянусь мыслью и сердцем…
Забыв обо мне, мать начинает вполголоса беседовать с семенами, одно хваля, другое жалея или даже упрекая.
— Ой, горох, горошек, зачем ты прошлым летом допустил к себе червя? — укоряет она отборные горошины. — Гляди в этом году, не повторяй того. А ты, боб, чего почернел, какая грусть тебя съедает?..
С двора заходит дед, смотрит, что происходит на столе, и улыбается:
— Начались бабьи колдовства.
— Тату, разве можно так говорить? — будто бы пугается мать. Ей и до сих пор удивительно, что дед больше держится за ремесло, чем за землю.
— Нельзя, нельзя, — тут же соглашается свёкор. В этот момент на улице грохочет повозка, и у наших ворот останавливаются измождённые кони. Дед присматривается к крестьянину, что слезает с воза, и добродушно шутит:
— И мы, если подумать, не простые люди: и к нам министры заезжают!
— Какие министры? — сразу встрепенулся я, надеясь услышать что-то интересное.
Дед тычет пальцем в окно:
— Видишь вон дядьку в постолах, что открывает ворота?
— Вижу.
— Вот это и есть министр.
— Да что вы! — смеюсь я.
— А ты не смейся — самого настоящего министра видишь, — уверяет дед.
— Что вы говорите! Разве я не читал и не видел в журнале "Нива", какие министры?
— А про таких не читал, их в журналах не печатали. — Дед выходит из избы, и я бегу за ним, ведь не каждый день к нам приезжают министры, если только дед не выдумывает.
Незнакомый, умный глазами крестьянин сердечно здоровается с дедом, спрашивает о его здоровье, потом речь заходит о погоде и озимых, о людях, которых я не знаю, о разрухе, голоде на Юге, политике, бандитах и загранице, которая всё поглядывает на нас жадным глазом. Нет, с какой стороны ни глянь, не похож дядька Стратон на министра. Наконец он спрашивает деда, не возьмётся ли тот починить ему деревянный плуг.
— Деревянный? — переспросил дед.
— А где ж на железный разживёшься? — нахмурился дядька Стратон. — Всё железо теперь уходит на смерть человеческую, а на жизнь ничего не остаётся.
— Правда, — вздыхает дед. — Где только не лежат наши дети с железом в груди…
— Троих братьев имел и ни одного не дождался с войны. Старший аж во Франции погиб. Но грусть грустью, а пахать-сеять надо.
Мы подходим к возу, на котором лежит самодельный плуг. И корпус, и брус, и полозья — всё сделано из дерева. Я впервые видел такой чудной плуг.
— Редкая рожь, — говорит по-своему дед. Всё, что ему не нравится, он называет редким или безкоренным. — У вас что, в селе нет хорошего мастера?
— Такого, как вы, нет. Дай кому другому — наделает щепок из дерева. Вот и приехал к вам.
— Придётся помочь человеку, — с неким презрением машет рукой на плуг дед. — Лемех и чересло у тебя найдутся?
— Лемеха нет, а чересло, может, из австрийского штыка сделать? Он из доброй стали кован.
— Чтоб же их в аду в смоле варили, — проклинает кого-то дед. А я знаю, что это про империалистов и милитаристов, только не знаю, в чём между ними разница.
Когда дед пошёл в мастерскую искать что-нибудь для лемеха, я тихо сказал дядьке Стратону:
— А дедушка, когда вы приехали, хотел надо мной посмеяться… — и замолкаю.
— Как это он хотел посмеяться? — догадался спросить дядька Стратон.
— А вы не обидитесь, если скажу?
— Да нет, не обижусь.
— Он сказал, что вы были аж министром.
— Так и был министром, — усмехнулся мужик и глянул на свои постолы.
Я внимательно смотрю на него, но не похоже, чтоб он надо мной смеялся.
— И где же вы тогда были министром? В Санкт-Петербурге?
— Та нет, поближе, — прищурился дядька Стратон.
— Тогда в Киеве?
— Нет, ещё ближе, — играют глаза и все двенадцать золотистых пятнышек, что весело раскинулись на его кафтане.
— Тогда в Виннице? — совсем разочарованно смотрю на дядьку Стратона.
— Ещё ближе: в своём селе!
— Ну и мода у взрослых — обманывать малых, — говорю я с обидой и, махнув рукой, возвращаюсь в избу. Но на плечо ложится крепкая рука дядьки Стратона.
— Подожди, неверующий, никто и не думал тебя обманывать. Я правду говорю, парень. По столицам жили барские министры, а мы были крестьянскими.
— И вы были с ними заодно?
— Нет, мы были против них.
— А во что вы одевались?
— В то, что было: одни в тулупы, другие — в киреи, третьи — в свитки, четвёртые — в чумарки. У кого сапоги были — тот в сапогах ходил, а кто и в постолах.
"Сколько света, столько и чудес!" — сказала бы на это моя мать.
— А за кого вы были? — продолжаю спрашивать я.
— За свою крестьянско-бедняцкую республику.
— Она большая была?..
— Три села и два хуторка. Но немцы, австрияки и гетманцы с нами хлопот имели: мы никого к себе не пускали, пока нас не разбили. А как разбили, то леса стали нашей республикой.
— А теперь вы, дядьку Стратоне, уже не министр?
— Нет, теперь я комбедовец, — весело смеётся дядька Стратон. Видно, ему нисколько не жаль, что потерял своё министерское звание, не то что некоторым сейчас.
С дядькой Стратоном мы прощаемся уже друзьями. Он приглашает меня приехать с дедом в их село. Там до сих пор стоит хата, где собирались все крестьянские министры, а их премьер-министр теперь председательствует аж в уездной потребкооперации.
Только дядька Стратон уехал, к нам пришёл титарь. Дед говорит, что он жирный, как гусь осенью, а походка у него утиная. Вспомнив это, я сразу повеселел, а титарь, шевеля капшучистыми губами, подозрительно посматривает на меня. Потом, смиренно вздыхая, он начинает жаловаться на тонкое дело — политику. Церковный староста считает себя не последним политиком, потому что заглядывал в газету, которую выписывает поп, и даже выхватил оттуда десяток слов, непонятных ни ему, ни людям, и лепит их, где надо и не надо. От международных дел он переходит к керосину и соли, которых теперь не достать.
— Не то за большевиков парадоксально море пересохло, не то Антанта вывезла соль по тезисам к буржуазии? — долбит он своё.
Но дед тоже тонко ответил:
— Так вы по тезисам запрягите волов в воз да и парадоксально к морю. Там всё узнаете, да ещё и соли домой привезёте.
Титарю не нравится, что дед перехватывает его учёность, и он начинает говорить без неё:
— Поедешь по шерсть, а вернёшься стриженным, потому что такое время: нет ни порядка, ни народа.
— Да опомнитесь, человек! Что вы за печаль рассыпаете среди бела дня? — начал стыдить старосту дед. — Куда же, по-вашему, делся народ?
— Спросите у большевиков. Раньше все были люди, а теперь стали — кулаки, середняки и нищие.
— А при помазаннике Божьем вы нищих не видели? Или тогда даже козы в золоте ходили?
— Козы в золоте не ходили, — отводит насмешку титарь, — но что было моим, то было моим, а теперь не разберёшь, где моё, где твоё, где наше. Вот Себастьян уже нарезал комбедовцам Ильцовщину — не будет ли ему, как власть сменится, нарезки на одном месте?
— Всё может быть, — соглашается дед. — Иногда и за длинный язык бывает нарезка на другом месте.
— Да я и не против, чтобы Ильцовщину нарезали — это помещичья земля, — хитрит титарь. — А вот если начнут делить дедовскую…
— Далеко вы вперёд пустили курей… С каким делом пришли, с политикой или всё-таки по делу?
Титарь хмурится, вертит головой и вздыхает:
— Надо сделать круг колёс, только у меня такая бедность…
— Так что ж вы в комбед не записываетесь? Там беднякам понемногу помогают, — дразнит дед, а лицо титаря покрывается сизоватым румянцем.
В это время на пороге появилась мать. Окинув взглядом двор, она пошла к соседям. А мне только того и надо: я мигом в дом — искать тыквенные семена. Они лежали на комине, дожидаясь своего часа. Убедившись, что в окнах никого, я развязал оба узелка и тревожно посмотрел на отборные, с ободками зёрна, дышащие прозрачной и лёгкой оболочкой.
Почему же теперь не осень, когда тыквы разбивают прямо о землю, а потом из золотистых пазух достают скользкое семя? Кто бы тогда заметил те четыре стакана, что нужно отнести Юхриму? А вот сейчас?.. Узелки немаленькие. Может, как-нибудь и обойдётся? Я знаю, что за такие мысли меня следовало бы отхлестать, но не могу побороть соблазн.
Спрыгнув на пол, я взял из буфета гранёный стакан и, похолодев, начал на печи отмерять семена — два стакана в один карман, два — в другой. Сначала они показались мне жгучими и тяжёлыми, словно камни. Потом осталось завязать узелки крест-накрест и положить точно так, как они лежали. Когда я снова опустился на пол, из иконостаса строго смотрел и грозил пальцем седой бог-отец — единственный свидетель моего грехопадения.
Со страхом и невесёлой радостью, пробивавшейся сквозь тревогу, я выскочил на весеннюю улицу, где каждая лужа держала в себе клочок солнца. Оно рассыпало по всем сторонам тепло, разбрасывало лучи, и в этом свете синие хатки весело сияли, будто кто-то звал их в пляс. Под плетнями уже пробивалась крапива и дурман, а над плетнями набухала и светилась глиной вишнёвая почка. Думая о своём, я выхожу на другую улицу и вдруг сбоку слышу грубый мужской голос:
— Бог даст, женщина добрая. Бог! Он богаче нас. Эти слова заглушает рычание собаки и тяжёлый звон цепи. Я оглядываюсь на двор, окружённый высоким глухим частоколом, где замолчал голос мужчины, чтобы продолжал его собачий лай. Сквозь него я слышу ещё из сеней:
— Откуда же они?
— Да вроде с Херсонщины, — безразлично отвечает первый голос. — Шастают всякие, а ты подавай и подавай, если не кусочек, то картошечку.
— Когда ж уже этот разор кончится?
Из двора испуганно выходит в рваном, в стоптанной обуви, темноглазая, ещё молодая женщина. Её взгляд ищет землю, а стремительные брови летят вверх. Рядом к ней жмётся босоногий мальчик без кепки. Их измученные, страдальческие лица пропитаны тьмой дальних дорог и голода. Женщина останавливается напротив меня, потрескавшимися пальцами поправляет платок, а в её чёрных глазах закипают тёмные слёзы…
Я до сих пор помню того, кто пожалел её материнство, её ребёнку — ломоть насущного хлеба.



