Произведение «Город» Валерьяна Подмогильного является частью школьной программы по украинской литературе 11-го класса. Для ознакомления всей школьной программы, а также материалов для дополнительного чтения - перейдите по ссылке Школьная программа по украинской литературе 11-го класса .
Город Страница 46
Подмогильный Валерьян Петрович
Читать онлайн «Город» | Автор «Подмогильный Валерьян Петрович»
Хорошая комната всегда нужна! Зачем же он тогда прибежал сюда один? Зачем целый месяц носился по городу, как гончая, чтобы потом вдруг оказалось — не нужно? Но ведь комната! Да только друг её увидит — сразу и поселится!
И Степан вдруг согласился. Лишь бы что-то делать. Лишь бы не быть одному. Да и в конце концов комната ему действительно нужна.
— Ладно, — сказал он. — Подождите, я за деньгами схожу.
И они вдвоём поехали в Липки.
— Только посмотрите, какой домик! — восторженно говорил комиссионер, когда они вышли из трамвая. — Конфетка, а не дом. Ну как тут не жить!
Дом и вправду был представительный, семиэтажный, с множеством окон, в которых уже зажигался свет.
— Сюда, прошу вас, — говорил комиссионер.
Они поднялись на лифте, и этот способ передвижения, впервые им испробованный, очень понравился Степану. Собственно, ещё сидя в кабине, он решил эту комнату взять. Но и сама комната о себе позаботилась. Это был небольшой, светлый, аккуратный кабинет с паркетным полом, центральным отоплением, оклеенный сине-серыми новыми обоями, с двумя окнами, из которых открывался безбрежный вид на город и далёкий горизонт за рекой. Да, именно о такой комнате он и мечтал! И парень тут же представил, где что поставит из будущей мебели и как удобно ему будет в ней работать.
«Здесь я уже напишу», — подумал он.
Цена была высокая, и он яростно торговался. В конце концов договорились: сто пятьдесят карбованцев отступных, плюс расходы на сделанный ремонт, плюс комиссионеру десять процентов за услуги. Он отдал деньги, получил документы и на завтра должен был переехать.
Он выходил из комнаты последним, и когда погасил свет, страшная тоска, на время притихшая в хлопотах и радости удачной сделки, снова пробудилась в нём среди тёмной пустоты, где окна синили, как огромные мёртвые лица. Он отчаянно сжал руки и невольно, почти вслух произнёс:
— Прости, Зоська!
Всё молчало вокруг. Но ведь молчание — знак согласия.
Он поспешно вышел из пугающего мрака, плотно, с опаской прикрыв за собой дверь. Комиссионер, получив деньги, исчез, даже не попрощавшись. А хозяева поклонились ему очень вежливо. Он ещё договорился с ними о кофе по утрам и об отдельном ключе от парадной двери. Потом вызвал лифт и мягко опустился вниз.
На улице он вновь остался один, и снова им овладел жуткий неспокой. Было всего лишь восемь. За два часа, что он сегодня вышел из дома, произошло две необычные, исключительные вещи. Две — он невольно поставил их рядом. Но ведь какая связь между... тем и удачным решением жилищного вопроса? И вдруг ему показалось, что он сделал шаг вперёд, вверх, оставив кого-то на пройденной ступеньке. Но от этого тайного размышления, едва коснувшегося его головы, душа заныла ещё острее.
На улицах, по которым он шёл, он снова не встретил ни одного знакомого. В этом не было ничего странного, но ему казалось, что все вдруг его покинули. И вдруг он вспомнил, что сегодня как раз 19 апреля — тот вечер, когда он должен был проводить поэта. Он обрадовался и ускорил шаг.
XIII
Странника в пивной ещё не было, и парень вяло сел за столик посреди зала, окружённый фигурами и голосами, вызывавшими в нём отвращение. Впервые за всё время пивная была ему противна. Впервые он ощутил банальность веселья, звучавшего вокруг, искусственность смеха, разогретого алкоголем, дешевую позолоту здешней радости, а музыка — джаз-банд с барабаном, тарелками и цимбалами, которая всегда его поднимала, освобождала, теперь угнетала надоевшими мотивами и раздражала невыносимым грохотом. Он бы ушёл отсюда немедленно, если бы не ждал кого-то, и сидел, нахлобучив шляпу, уронившись на стол перед неоткупоренной бутылкой пива, что стояла рядом. Потом нетерпеливо закурил, ломая спички.
Наконец пришёл Выгорский в резиновом плаще и кепке на голове. Вид Степана его поразил.
— Почему у вас вид Чайльд Гарольда? — спросил он, приветствуясь.
— У вас вернее, вы же уезжаете.
— Уезжаю, но никого не проклинаю.
— А я проклинаю, но не уезжаю.
Поэт небрежно махнул рукой.
— Бросьте, от проклятий мир только хуже становится.
Сегодня Выгорский вызвался угощать.
— Но учтите, — сказал он, — я стал вегетарианцем.
— По убеждению? — спросил Степан.
— Только для разнообразия.
Когда подали еду и вино, поэт снова спросил:
— Откуда же, в самом деле, эта мрачная меланхолия? Неужели из-за моего отъезда?
— Нет, — улыбнулся Степан, — это общемировая скорбь.
Поэт облегчённо вздохнул.
— А, это совсем не страшно.
Он был очень мил, весёл и ласков. И Степану вдруг захотелось признаться ему, рассказать всю свою боль и её самые тайные истоки. Но он только сказал:
— Если хотите знать правду — это просто дурное настроение. Иногда чувствуешь, что ты — зверь, кровожадный зверь, и становится грустно. Жизнь жестока. Знаешь, что это не изменить — а всё равно жаль. Потом вдруг яснее понимаешь, что и вокруг только зверьё, сволочь, мерзость, висельники — и становится страшно. От того, что ты такой, как они, и они такие, как ты.
— Да где же вы видите весь этот ужас?
Степан безнадёжно улыбнулся.
— Где?.. Да вот, вокруг.
— Вокруг — прекрасные, приятные люди!
— Вы всё шутите, — сказал парень.
— Отнюдь. Вот, смотрите.
Поэт отклонился на стуле и коснулся плеча соседа, сидевшего позади. Тот обернулся.
— Простите, — сказал поэт. — Вы мне очень нравитесь. Разрешите пожать вашу руку.
Тот замешкался, но руку подал. Даже пробормотал:
— Э… большое спасибо!
— Странный вы, — вздохнул Степан.
Потом они ели и пили, погружённые в собственные размышления. И Степан, не в силах сдерживать тоску, поднял стакан и сказал:
— Выпьем, друг мой, за любовь!
Поэт удивился.
— С какой стати пить за это ужасное чувство, которое лишает людей покоя?
Степан возбуждённо ответил:
— Лишает покоя, лишает жизни. Любовь ужасна.
— Так вы со мной согласны? — с сомнением спросил Выгорский.
— Вполне.
— Терпеть не могу совпадений во взглядах, — недовольно пробормотал поэт. — Согласие — это смерть. К тому же должен заявить, что сила любви исключительно в традиции. Золотой век любви прошёл, рыцари и дамы растаяли в тумане веков. В XII веке женщины делили себя на две части — тело для мужа, душу — избраннику. В XIX — наоборот. А в XX — и вовсе потеряли чувство разницы. Любовь опустилась — примерно на аршин от сердца. То есть вернулась к исходной точке. Чтобы понять её нынешнее, международное, если хотите, положение, нужно помнить: любовь не присуща человеку на всех ступенях развития. Дикари её не знали, а наш век — век просвещённого дикарства, дикарства в «снятом» виде, как говорят диалектики. Значит, и любовь «снимается». Песня любви допета. Она стоит теперь рядом с музами и вдохновляет вместе с ними лишь старомодных поэтов. Зато на первый план выходит то, что было главным в дикарстве, — труд. Истинный поэт теперь может быть только поэтом труда.
— Например, вы, — сказал Степан.
— Я — печальное явление. На рубеже двух эпох неизбежно появляются люди, которые висят как раз на грани, откуда видно далеко назад и ещё дальше вперёд. Поэтому они страдают болезнью, которую никакая партия людям не прощает — остротой зрения. Лучшие слуги жизни — слепцы и близорукие. Они бодро идут вперёд, потому что видят то, что хотят видеть. Видят новое, потому что хотят видеть новое. Жизнью, друг мой, управляет воля, а не разум.
— Чёрт его знает, что ею управляет, — мрачно сказал Степан.
Они ушли довольно скоро, потому что поэт собирался как следует выспаться перед дорогой.
— Уезжаю, уезжаю, — воскликнул поэт на улице. — Завтра не увижу всего этого. Какая радость — не увидеть завтра того, что видишь сегодня! И вас тоже, мой друг! Хватит я вас терпел.
— И я вас тоже, — сказал Степан.
— Признайтесь, всё-таки было не так уж скучно? Только не вздумайте завтра провожать меня на вокзале. Знакомый на вокзале — это же кошмар!
— Да я и не знаю, каким поездом вы уезжаете, — успокоил Степан.
— Я и сам точно не знаю.
На углу Большой Житомирской они остановились.
— Прощайте, друг, — сказал поэт. — Я говорю «прощайте», потому что мы можем больше не увидеться. Не забывайте, что исчезнуть с этого света так же легко, как и появиться.
Он ушёл, а Степан почувствовал, что остался один — посреди улицы, посреди сурового, безжалостного города, один — среди безмерного звёздного мира, что ярко мерцал над ним перед восходом луны.
. . . . . . .
Потянулись однообразные дни, что он перетаскивал в унынии, как бесконечные чётки монах. Тоска не оставляла его. Свой смысл она уже потеряла, причина её затянулась туманом дней, но грусть осталась неизменной, пронизывая каждую мысль, отсекая всякое желание, что изредка в нём пробуждалось. Мир как будто выцвел перед его глазами, душа онемела к зову и теплу, что всё крепче лилось вокруг. Как и все, он снял пальто — но этого изменения не ощутил.
На новом месте парень устроился довольно быстро. За неделю оно приняло тот вид и удобство, о которых он когда-то мечтал, пока ещё было интересно мечтать. У окна в углу он поставил американский письменный стол из коричневого дерева, напротив двери — шкаф для одежды с зеркальными дверцами, против окон — диван, обитый тёмно-красной тканью, рядом со столом — небольшой застеклённый шкафчик для книг, основу которых составляли подаренные когда-то Максимом Гнидым учебники по статистике и политэкономии, а также комплект «Литературно-научного вестника» с произведениями Фонвизина, не возвращённый с тех пор добродушному Лёвке, земляку из родного села, студенту-сельхознику. По давности он считал их уже своими. Кроме того, он купил ковёр на пол и полдюжины стульев на те деньги, что остались ему от гонорара за киносценарий после всех крупных и мелких расходов.
Но чем больше Степан обустраивал свою комнату, тем чужей она ему становилась. Каждая новая вещь, принесённая сюда, вызывала в нём какое-то странное беспокойство. Он ставил её на положенное место и потом смотрел на неё с удивлением, как на нечто постороннее, грубо вторгшееся в его жизнь. Потом за пару дней привыкал к её присутствию, пользовался при надобности, но ощущение чуждости и враждебности мебели где-то глубоко в нём сохранялось, всплывая неожиданно, когда вечером он, вернувшись, зажигал свет. Словно без него все эти вещи жили своей отдельной жизнью, может, даже разговаривали, шептались о нём, подслушивая его мысли, и вдруг замирали, когда он открывал дверь.



