Он возвращался как раз мимо панского поля. Глянул на жнецов и только криво усмехнулся.
* * *
Низко стелются тучи, растут, сбиваются в кучу и осыпаются. Ветер словно косы валит на ночном небе, складывает в копны.
На лугу тяжело дремлют чёрные стога, точно сытые быки на выпасе. Они расплылись и тонут во мраке, а Хома слышит их повсюду: здесь, и справа, и сзади, и слева, над головой. Сено такое скользкое, гладкое, так сладко пахнет, что хочется просунуть руку в глубь, шевельнуть мёртвое стебло и выпустить на волю задавленный там дух душицы, горошка и донниковой травы.
Острый колкий смешок шевелится у Хомы в груди, подступает к горлу. Ха-ха!..
Потрудились руки и походили ноги, пока собрали такое богатство.
А вот одна минута...
И — нету. Он будто видит: сгребают сено. Пан расхаживает, как аист. Нагнулся, ткнул в копну носом. "Хорошее сено, пане?" — Как чистое золото... — "Складывайте, люди, складывайте, чтобы дождь не застал", — и посматривает на небо. Руки в карманы, чёрные штаны, белая куртка — и снова зашагал по лугу, как аист.
А смех танцует в груди.
Хома лениво засовывает руку в карман и не вынимает.
Успеется.
Ветер шумит между стогами, пьян от запаха сена, тучи ложатся в покосы, ночь — словно озеро в берегах неба, а Хома опять видит: стоит перед паном эконом, нагай при боку. — "В этом году больше имеем сена". — "Да, пане, хватит на зиму, хватит и продать".
— Хватит и продать, — говорит себе Хома.
Он осторожно насмикал сена и потряс. Потом вынул из кармана спичку.
Ветер гасит огонь, но Хома нагнулся, сложил ладони домиком и смотрел, как розовеют у него руки, будто лепестки розы.
Сено не хочет гореть. Трещит и бьёт дымом в глаза. Это сердит Хому. Однако сено начинает разгораться.
Тогда деловито, спокойно Хома отходит дальше, к другому стогу.
Мелькнёт на миг огнём и снова пропадёт во тьме.
Закончил наконец.
Теперь он хочет смотреть.
Ложится животом на отаву, кладёт голову на ладони и ждёт.
Скирды чернеют отчётливо, даже с закрытыми глазами Хома их видит. Когда же открывает глаза, стога уже не те: покрылись дымом, стали лёгкие, подвижные.
Мелкие огоньки начинают играть под ними, как дети в красных юбочках. Они скачут по бокам и лезут наверх, а чёрная масса то гнётся под ними, то вдруг поднимается, будто собирается взлететь.
Голова Хомы тяжело лежит на ладонях. Дивный покой разливается по жилам, лишь глубоко в груди червячком корчится смех.
Стога тем временем растут. Дым расправляет крылья и уносит с собой огонь. Это уже не дети в красных юбочках, а нечто большое, свирепое, как зверь, что пытается сбросить с груди тяжесть. Простягивает снизу руки с синими жилами, душит и подминает под себя, словно медведь. Разевает кровавую пасть и жрёт. Рвёт зубами и беснуется.
Стога уже вянут, оседают, а он всё брызжет искрами, как кот слюной, всё дышит синим пламенем, хлещет огнём в берег чёрной ночи.
Хома смеётся. Смех вырвался у него из горла и покатился по морщинистому лицу, и от этого Хоме стало легче на сердце. Пришёл огонь и будто выжёг в груди больное место.
Огонь!
Красный, весёлый, чистый.
Недавно он лежал в тёмной коробке, холодный и незаметный, словно Хома на свете, а теперь мстит за людскую кривду.
Гори, гори...
Мутные Хомины глаза тоже мечут искры. Если бы могли, они бы всё спалили, всё обратили в пепел — сено, панский хлеб, дома, саму землю объяли бы пламенем...
Потому что всё это грешно... Всё грешно на проклятой земле... Всё грешно, только огонь свят. А как же. Сам бог в гневе низвергает огонь на землю.
Ты собираешь своё добро из людского пота и слёз, из людской обиды, оскверняешь землю, а упал огонь — и где всё это? Ищи в облаках, ройся в пепле... Ха-ха!..
Злая радость наполняет Хомино сердце. Ему хочется встать, крикнуть, расхохотаться, слить смех с пламенем. Но что-то держит его, что-то вяжет с огнём — и кажется, что если он встанет или перестанет смотреть, стога погаснут и не будут гореть.
Стога наконец покорились. Смирные, тихие, они ровно пылают, как свечи в церкви. Облака розовеют в небе, а даль трепещет чёрными крыльями, словно летучая мышь.
На освещённое поле упали от копен тени и тревожно дрожат. Кругом тихо.
Сено дотлевает медленно, лишь изредка с треском выбросит сноп искр или ветер сорвёт полусгоревший клок и рассыплет звёздами.
Вдруг до Хомы долетает далёкий гул. Наверно, бегут спасать. Хома криво усмехается.
Бегите, торопитесь. Ему не хочется вставать. Всё равно. Поймают? Пусть.
Голоса всё ближе. Уже слышно, как гикают люди, как отбрасывают землю копыта.
Тогда Хома наконец поднимается. Разминает затёкшее тело и лениво, медленно, весь костлявый и чёрный, уходит во мрак.
* * *
Собирали позднюю гречиху, когда в селе неожиданно появился Гуща. Его не сразу узнали. Он оброс бородой, стал старше и как будто немного чужим. Гущу приняли радушно. Крепко и долго парни трясли ему руку, по-новому смотрели в глаза. Даже Андрей уже был не тот. Похлопал по плечу, хитро подмигнул и засмеялся.
— Ну что, посидел?
Мол, знаем, за что.
Как-то иначе, чем прежде, люди говорили: "посидел в тюрьме — больше знает, чем мы".
Его расспрашивали — как? что? Что слышно про землю, что по свету говорят и прочее. Он был желанный гость.
Гафийка услышала о Марке от Пидпары. Тот сердито жаловался: и без того от голытьбы житья не стало, а тут ещё Гущу выпустили.
Гущу?
У Гафийки замерло сердце. Верно ли расслышала?
Едва дождалась темноты и побежала домой. Но по дороге наткнулась на Гущу.
— Марко!
Не помня себя, протянула к нему руки.
Они крепко обнялись.
Всё произошло неожиданно и просто, будто вчера расстались.
Гафийка смеялась звонким, прерывистым смехом, словно нанизывала ожерелье, — сама не знала, отчего. Рука Марка тепло лежала у неё на талии. Борода щекотала лоб.
— Гляди-ка, а он с бородой, как дед...
Они отошли под вербы. Гафийка казалась новой, прозрачной, взрослее.
— Ты меня не забыла?
— Нет, не забыла.
— Ждала?
— Ждала.
— А между тем разбрасывала листовки?
Голос его дрожал.
— Откуда знаешь? Конечно, раскладывала. Знаешь, Марко, не те теперь люди, что прежде. И у нас была заба-стовка.
— Вот как!
Гафийка страшно гордилась.
— А как же. Богачи так перепугались, так перепугались. Мой хозяин ходил, как тень, даже есть перестал. Положит ложку — не могу, говорит. И всё боится.
— А отцу твоему и теперь досадно, что я не в Сибири?
Гафийка вся встрепенулась.
— Где там! Когда с отцом случилось несчастье — совсем переменились. "Правду, говорят, говорил Гуща"... Хорошо, что ты пришёл. Теперь нам легче будет...
— Кому это "нам"?
Тогда Гафийка рассказала Марку, как они всю зиму собирались, как Прокип приносил из города книги и листовки, сколько к ним примкнуло народу. Даже дядька Прокопа, Панас. "Расскажите, — говорит, — про тех демократов"...
Гафийка рассыпалась смехом при воспоминании о дядьке Панасе.
— Такой забавный!..
Марко взял её руку в свою.
— Хорошая ты.
Гафийка покраснела, даже в темноте было видно.
— Что — я...
Вокруг Гущи вскоре собралась молодёжь. Он всё знает, сидел в тюрьме. От него впервые услышали, что сёла повсюду объединяются в союзы. Долгими осенними вечерами шли бесконечные разговоры и споры. Со своей небольшой группой он ввёл новшество — общинный труд. Вместе пахали и молотили — и всё у них выходило лучше и быстрее, чем у других. Как-то само собой исчезли в селе пьяные парубочные выходки, драки и ночной шум. Те, кто недавно бузил, теперь втянулись в работу, в совместное чтение. Даже старики хвалили Гущу. Они приходили расспросить у него, скоро ли будет делёжка. Он только смеялся. Никто по доброй воле землю не отдаст. Как! Не будут землю делить? Что же тогда будет? Что им делать?
Только панский пастух Хома всегда имел готовый ответ:
— Что делать? Бить. Не оставить и на семена.
Андрей из-за плеч Хомы поднимал искалеченную руку, грозил ею и визжал:
— Бить и жечь. Если хочешь, пане добродзею, мёду покушать — выкури пчёл...
Кого им слушать?
Гуща говорил о союзе. Прокип о воле, а Хома советовал бить и палить.
Панас Кандзюба, тяжёлый и серый в своей свите, как ком земли, отваленный плугом, сеял глазами тоску вопроса: куда идти? где правду искать?
Он никому не верил.
— Разве мужик знает?
Если бы пришёл кто-то другой, знающий, протянул руку, показал путь.
А мужик? Что знает мужик? Одна у него шкура, да и та в заплатах.
* * *
Теперь каждую ночь пожары. Как только смеркнется и чёрное небо плотно укроет землю, дальний горизонт вдруг расцветает красным заревом, и до самого утра осенние тучи розовеют, словно розы. Порой зарево далёкое, едва заметное, чужое, словно там восходит луна, а то вдруг вспыхнет совсем рядом с селом, и избы розовеют, и окна горят заревом.
Выйдет Маланка из хаты, спрячет руки под передник и смотрит на пожар. Что горит? Где? Люди не спят, хоть давно пора бы. Стоят у ворот, читают небесные знаки. Плывут голоса из тьмы, кто знает чьи, и тонут во мраке.
— Пан в Переорках горит.
— Да где там! Ближе — в Млынищах или в Рудке.
— Подожгли, видно.
Собаки воют повсюду во дворах, — и грустно, и жутко в осеннюю ночь.
— Вчера горела экономия в Гуте.
— А позавчера кто-то подпалил амбары…
— Сгорела, говорят, дочиста, один пепел.
Бывало, огонь передавал весть огню. Стоит только загореться где-то — с другой стороны тут же встаёт красный туман и расправляет крылья. Тогда чёрное село, как остров в огненном море. Ветер иногда приносит гарь, далёкие колокола, тревогу.
Что творится, господи боже!.. Горят все — паны, генералы, большие "члены", к которым и подступиться нельзя было, и никто остановить не может...
Бродили ночами люди, как тени, плакали дети, и скотина отзывалась в хлевах. А огонь то вздымался, то падал, будто дышали груди, рассыпался снопом, растекался туманом, и цвели тучи на небе, словно розы.
Маланка дрожала.
— Иди спать, — сердился Андрей.
— Страшно, Андрею...
— Чего там страшно. Так им и надо.
Но Маланка не могла уснуть. Ещё долго слышались шаги под окнами, летали чьи-то слова, светились маленькие окна и тоскливо выли собаки.
Утром дымы тянулись над селом и щекотали ноздри. Люди нюхали гарь и посматривали на панский двор.
Лукьян Пидпара аж почернел. Каждую ночь снимает со стены ружьё и идёт в поле, под амбары. Ходит страшный, высокий, волочит за собой тень, которую отделили от него огни пожаров, и всё прислушивается. Из-под мохнатых бровей бросают глаза далёкий взгляд, а уши чутко улавливают малейший звук.



