— Иги, исчезни, мара, с такой работой!
А это уже дело известное: как только мужчина, да ещё неопытный и растерянный, как тогда был Василий, берётся за домашние хлопоты, — ничто у него не ладится. Всё валится из рук, куда ни повернётся — всё мешает. Сырые дрова не горят, только шипят и чадят. Тут нужна вода — а коромысла нигде не найти, там то, здесь это… И доходит до того, что у человека всё в глазах темнеет, и если он нетерпелив, то бросит всё, плюнет и ещё ногой затопчет. Вот и Василий поступил точно так. Злой на весь свет и на себя, он плюнул, закинул дрова под печь и сел на лавку. Комната была полна дыма, а холод пробирал его сквозь стёганую куртку. Наконец бедняга не выдержал: плюнул, закутался в кожух и пошёл в корчму, ворча при выходе: «Чтоб тебя гром побил с такой работой!»
Длинный, рыжебородый Шмило ещё вчера закончил сделку с Василием и отдал ему половину условленной суммы. Сегодня Василий не застал Шмило за прилавком, как обычно, но, проходя вдоль оврага, заметил его: тот, несмотря на снег, сновал в лысой шубёнке возле своего нового участка и, размахивая рукой, раздавал указания уже нанятым рабочим. Ни одно слово не передаст, как больно сжалось у Василия сердце, когда он увидел ненавистного жидёнка на отцовском поле, да ещё вспомнил, что ради этого поля он вчера так обидел своего сына. Заныло старое израненное сердце, и невольно вспомнились Ивановы слова: «Тату, пусть вам Бог не вменит того, что вы делаете».
XII
Печальная жизнь началась теперь у Василия. Иван не возвращался, и некому было зайти к старику, навести порядок в доме, утешить, посоветовать, побеседовать. А зимние дни хмурые, вечера и рассветы длинные, как море. Только корчма и тянула его к себе: тут хоть с каким рипником поговорит, а если нет, то в горилке хоть на час утопит свою тяжкую, неутихающую тоску. Больше всего мучила его мысль об Иване. Что с ним случилось? Утопился? Или иным способом покончил с собой, что не возвращается? Но Василий верил и почти был уверен, что Иван слишком крепкий, слишком разумный, чтобы сразу с жизнью прощаться. Значит, где-то нанялся в работники. «Ну, — думал себе Василий, — пусть немного побродит на чужбине. Прижмёт его нужда — вернётся, поскромневший». И, успокоившись этим, Василий даже не расспрашивал о сыне. Горилка всё больше размывала его память, он всё реже мог сосредоточиться, и обычно сидел в корчме, бродил по селу, шатался и падал в глубокий снег, словно сновида.
Шмило умел к себе его привязать с тех пор, как сына не стало дома. Хитрый жид, видя, что у Василия хозяйство большое, хоть и запущенное, ластился к нему, советовал, подбадривал, угощал и понемногу, шаг за шагом, высосал из него всё, что было можно. Василий скоро растратил те деньги, которые дал ему Шмило за проданную часть, продал скотину и зерно, сам толком не понимая, что творит. Шмило вёл дела с ним прилюдно, писал и подписывал контракты, ведь боялся, что вот-вот вернётся Иван и не то что не даст отцу дальше расточать — а ещё и попытается всё обратно отобрать. Шмило, впрочем, знал, что Иван не убежал далеко: тот, переболев у одного хозяина в Попелях тяжёлой болезнью, нанялся к нему же на службу, глубоко уязвлённый тем, что отец ни разу не навестил его в недуге, даже словом не перекинулся, не позвал вернуться или что-то в том роде…
— Отреклись от меня — ну, как хотят! Пусть себе хозяйничают, как умеют. А я и тут проживу, посмотрю.
Прошла зима. Василиева хата стояла пустой, ведь сам Василий больше времени проводил у Шмило — и днём, и ночью. Зато у Шмило было шумно и весело и по воскресеньям, и в будни. Уже немало бориславских хозяев докатились до такого же, как Василий, особенно те, кто был бездетен и у кого от земли оставался только огород да клочок под хатой. Несмотря на шум и разговоры, какая-то тягость нависла над всем Бориславом той весной. На полях едва-едва виднелись плуги и бороны, зато, как чёрные муравьи, шастали жиды, торчали лебёдки, груды хвороста, домкраты, рыскали, таскали, долбили… И меж хат гомон не стихал: тут пилы рвут доски, там плотники стругают, как дятлы, режут брёвна — строят новый склад, огромный низкий дом для кипятка. Там снова бондари под открытым небом строгают доски на бочки. Везде движение, шум, топот, крики, визг пил, удары топоров — но это не та живая, весенняя сельская суета, а зловещие голоса предвестия новой жизни: тяжёлой, грязной, безрадостной, на которую отныне обречён бедный Борислав. А Шмило уже начал рыть «на большой камень». Ещё зимой он нанял рабочих и взялся за участок, купленный у Василия. Предположения Ивана сбылись точно: прорыв два сажня, Шмило нашёл источник нефти, приносящий ему более 120 золотых ринских прибыли в неделю. Но с наступлением весны он начал копать на участке ещё три новые ямы, а сам вертелся возле Василия, не давая ему ни протрезветь, ни опомниться, — ведь хитрый жид хотел выдурить у него остаток земли. А правда в том, что пора была как раз подходящая. Василий всё сильнее угасал душой: тоска и горилка подтачивали его разум и здоровье.
Кто знает, чем бы всё кончилось, если бы бедный Василий нашёл среди людей искренний совет, тёплые, добрые и сердечные души. Но так не случилось — не потому, что раньше у Василия не было друзей, и не потому, что друзья были предательскими или неверными. Нет, наш крестьянин ещё не знает, а во всяком случае, тогдашние бориславцы не знали, что значит бросить соседа в беде. Но с той же искренностью, с какой они спасали соседа от нужды, они, бедняги, верили всему, что им говорилось в церкви с кафедры. И не столько в проповеди про чудеса или догматы, а именно в том, что говорилось после, — в так называемой частной беседе к прихожанам, которую обычно каждый священник добавляет в конце проповеди, считая нужным упомянуть о делах земных, близких всем. Вот в таких речах батюшка каждое воскресенье явно намекал на Василия, на его грешную и безбожную жизнь, на ад, который его ожидает после смерти, на стыд, который он навлёк на всю общину — ведь ещё недавно числился среди самых порядочных хозяев. Нетрудно представить, как тяжело было бедному Василию слушать такие речи, зная, что все взгляды в церкви прикованы к нему, что перешёптывания из женской половины явно относятся к нему. Постепенно, когда батюшка не унимался, Василий вовсе перестал ходить в церковь, чтобы не выслушивать каждый раз позор. Тогда начались ещё худшие беседы, и в конце концов дошло до того, что батюшка открыто назвал Василия «позором села» и запретил прихожанам приближаться к «непоправимому грешнику».
А бедный Василий, сидя у Шмило в углу, украдкой поглядывал на своих соседей, что пили и беседовали за столом, но к нему не подходили. Он видел, что все смотрят на него косо и сторонятся, как зачумлённого, и если кто и заговорит — то сухо, поспешно, без той сердечности, теплоты и доверия, которые отличают беседу добрых знакомых при встрече. Так Василий становился всё большим отшельником, просиживал днями в молчании в корчме и не мог собраться с мыслями — всё внутри было спутано, туманно, отдалённо. Постепенно и на лице его осел тот растерянный, рассеянный взгляд, который отличает всех идиотов, у которых медленно исчезает всё человеческое, остаются лишь животные, вегетативные инстинкты.
XIII
Вечер. Ясная майская ночь, как лёгкое покрывало из запаха, свежести, тёплого пара и холодной росы, ложится на землю. В корчме Шмило горят две нафтовые лампы, заливая бледным светом всю толпу. Некоторые — в рваных, замасленных рубашках, с такими же лицами — едят хлеб, держа его в грязных, неприятных на вид руках. Это рипники, которые целый день копали и добывали кипятку из ям. Сегодня они получили недельную плату, и каждый думает про себя: «Эх, дам себе волю! Хватит хлеба грызть и воду хлебать всю неделю!» Но пока что все сидят молча, заказали хлеба, мяса и пива, и едят жадно, торопливо, словно хотят наверстать за один раз весь упущенный за неделю аппетит.
Вокруг главного стола собралась другая компания. Они выглядят куда приличнее, ведут беседы важные, смеются громко, держатся вольготно. Это бориславские граждане, пришли к Шмило вечером подкрепиться и поболтать. Не один из них внутри аж дрожит, предчувствуя, как дома жена начнёт читать ему парастас за то, что последний крейцер потратил впустую, а дети дома пищат с голоду — ведь передновье! По спине мурашки, но что поделаешь — для людского ока надо и говорить весело, и смеяться, и шутить!
А там, за прилавком, сидит длинный рыжебородый Шмило. Он только что вернулся из ванькира после ужина, в жилетке с кистями и в сабашевой шапке. Не может он спокойно усидеть на лавке у стены, всё озирается, как вор. Мельком глянул на бориславских граждан — это «капцаны», много с них не возьмёшь. Дольше и охотнее смотрит в угол, где рипники доедают ужин. Между ними уже начали кружить чарки, разговоры становятся громче, смех звучит чаще, а шутки — всё грубее. Это — прелюдия к «танцу». Шмило хорошо знает: сейчас молодая кровь разыграется под замасленными заплатанными рубахами, и тогда — всё с дороги! К чёрту деньги, к чёрту здоровье, к чёрту сон! Жить, пока есть сила! Шмило знает — и сегодня будет то же. Без этого не обходится ни одна суббота, и он, радуясь, закатывает рукава.
Но вот его взгляд падает на Василия, который сидел возле печи, съёжившись, будто ожидал тяжёлого удара, вот-вот обрушившегося на плечи. Он смотрел в одну тёмную щель в полу и медленно курил трубку на коротком чубуке.
— Василь, Василь! А подойдите-ка сюда! — позвал Шмило.
Василий, услышав жидовский голос, медленно поднялся и подошёл к прилавку.
— Ну, и что ж вы так сидите, чего себе ничего не закажете? Выпьете поцие?
— Та-та… — ответил Василий, пожимая плечами.



