Отец Квинтилиан и до сих пор с удовольствием наизусть цитировал отрывки из тех лекций, которые имел записанными в толстых тетрадях, и не признавал никакой другой науки, кроме них. Он особенно любил загонять молодых священников из "нового студиума" в тупик "богословскими" вопросами вроде такого:
— Како может ся изобразити тіло человіческоє?
И, напрасно подождав ответа, торжествующе провозглашал:
— Ага, правда, что даже этого не знаете. Так вот слушайте! Тіло человіческоє может ся изобразити чрез понятіє махини, а то махини механичної, параболичної и гидравличної. Ну, а что такое душа?
Молодой теолог отвечал какой-нибудь модной дефиницией, но отец Квинтилиан упрямо качал головой:
— Куда вам, молодёжи! Слушайте, как нас учили: "Душа єсть сущоє, котороє себі самому о себі самом и о вещах всіх себі положених є свідомоє". Вот это определение! Не то что ваши. Есть за что ухватиться.
При всём этом он был русинским патриотом, типичным представителем старого священнического патриотизма, который видел нацию исключительно в касте священников, ревностно охранял все её привилегии и с подозрением смотрел на "вторжение мужиков" в чистую священническую расу. Его идеалом было наследственное священство, передаваемое от отца к сыну и веками закреплённое за определёнными окрестностями. В языковом вопросе он был безусловным сторонником церковного языка и употреблял "мужицкое нарѣчіе" только в разговоре — не дай бог в письме. Маркиян Шашкевич, Вагилевич, Головацкий и другие их товарищи, которые в 30-х и 40-х годах, несмотря на цензурные запреты, пытались заложить основы новой, народной литературы, в его глазах были юнцы, новаторы, орудия польской интриги, опасные агенты революции, которых следовало бы преследовать как светской, так и духовной властью, ибо и в церковные дела они вносили беспорядок и вольнодумство. В то же время он был противником поляков, считая их всех "пропитанных революцией" и возмущаясь их стремлением к латинизации русинского обряда, их интригами против русинской иерархии и презрительным отношением к русинскому сельскому духовенству.
Не раз на празднике, после десятой чарки вина, он с другими попами-патриотами затягивал польскую, но сложенную русинами песню:
Kto Lach, ma strach!
Car ostro zdrajców napiera
Wolność zmyśloną odbiera!
Paskiewicz niech żyje!
Na zgubę — na czyją?
Lachów, Lachów, Lachów!*
Эти последние слова произносились резко, по-московски, и вызывали бурный энтузиазм среди попов-патриотов.
В 1848 году о. Квинтилиан бросился в водоворот политической агитации; на народных вече в мае и июне он горячо выступал против поляков и за это пострадал: одно из таких вече разогнала польская народная гвардия, имея главной целью zabić popa, co na Polskę szczeka*; о. Квинтилиану досталось по полной, и он спасся от худшего лишь отчаянным прыжком в окно. Осенью того же года он стал ярым сторонником разделения Галиции на польскую и русинскую части, и тут вновь пострадал — на этот раз от собственных прихожан. Несколько раз он с амвона увлекал паству к тому, чтобы все село подписало петицию в государственный сейм за разделение Галиции, но чем жарче он говорил, тем упорнее мужики из Грушатич отказывались подписывать. Они по принципу были против всякого подписания — боялись, что это "или к барщине, или к большим податям", и никакие доводы, никакие сочные ругательства о. Квинтилиана (а без ругани ни одна его проповедь не обходилась, и в этом он владел великолепным лексиконом настоящих народных выражений) не могли убедить их. Подписи шли вяло, а некоторые прямо говорили: "Йегомость, всё вы очень красно говорите, но мы не подпишем". Тогда о. Квинтилиан прибег к крайнему способу. В одно воскресенье, когда церковь была полна народу, он приказал дьячку запереть все двери и заявил собравшимся, что не выпустит их, пока не подпишут петицию за раздел. Тут вспыхнул страшный шум, полетели ругательства на попа и всю поповскую политику. Мужики не считались со святостью места, но осыпали о. Квинтилиана добротной порцией собственного лексикона.
— Поп, не лезь не в своё дело, а то свяжем тебя прямо в ризах и потащим в округ! Думаешь, мы такие глупые, не понимаем, куда ты нас ведёшь? Мы хотим быть под цесарем, а не под попами. А вы бы хотели нас в руки взять. Нет больше панской барщины, так вы свою поповскую хотите на нас взвалить. Знаем мы вас, пиявки человеческие! Давай сюда те листы с подписями! Сюда!
И, вырвав у о. Квинтилиана листы с подписями (а он собирал их по всем селам повета), порвали их на куски прямо у него на глазах, а самому пригрозили, что "опозорят" его, если ещё раз полезет в политику. О. Квинтилиан, выйдя с ними из церкви мокрый, как из бани, никому не рассказывал об этом крахе своей политической акции, но возненавидел мужиков ещё сильнее и давал им это почувствовать в повседневном приходском и соседском общении.
С грушатицким помещиком о. Квинтилиан тоже не ладил. Между ними ещё при барщине постоянно возникали ссоры и даже судебные тяжбы из-за всякой мелочи: за дрова из помещичьего леса, за право охоты (к которому о. Квинтилиан был большой охотник), за рыбалку и прочие придирки. О. Квинтилиан не верил в русинство пана Суботы и считал его таким же "поганым ляхом", как и прочих помещиков. Помещик, со своей стороны, называл попа драчуном и часто подавал жалобы в консисторию и окружную власть за злоупотребления в графе jura stolae*. Однако теперь, после отмены барщины, они довольно часто встречались. Особенно помещик, потрясённый событиями, не имея дома, кроме немощной жены и одной дочери (вторая была замужем где-то на Подолье), никого для разумной беседы, часто заходил в дом священника, чтобы "отвести душу". Вот и сегодня его приход никого не удивил. О. Квинтилиан был вдовцом, к тому же бездетным, и держал при себе хозяйку — какую-то овдовевшую попадью, уже старенькую, сморщенную женщину, которая, кроме кухни и кладовки, ничего в жизни не видела. Так что неудивительно, что и о. Квинтилиану иной раз хотелось поболтать хоть бы и с таким неприятным для него человеком, как пан Субота. А ещё сегодня были особые причины, по которым пан пожелал поговорить с попом.
Поздоровавшись с о. Квинтилианом, который как раз вставал из-за ужина, пан Субота, не садясь, схватил попа за пояс, потянул его к себе и, дергая, почти выкрикивал до одышки:
— Нет, не выдержу я больше с этими мужиками! Невозможно, йегомость, невозможно! И откуда они такого духу набрались? Да это страх, страх, страшно подумать!
И он всё сильнее тряс о. Квинтилиана, сотрясая его наполненный живот.
— Паночку, — ответил с кривой улыбкой о. Квинтилиан, пытаясь высвободить пояс из панской руки, — во-первых, я вам не бубен, чтобы вы меня так трясли, во-вторых, присядьте да отдышитесь, — может, чайку позволите? Пани Климентова, по скляночке чайку, будьте ласкавы, — а в-третьих, соберитесь с мыслями и говорите по порядку: что случилось?
Пан Субота отпустил пояс священника, сел в кресло, отдышался, залпом выпил поданный ему стакан чаю и, вытирая усы пальцами, выпучил глаза, наклонился к о. Квинтилиану и таинственным тоном прошептал:
— Говорю вам, йегомость, конец света! Я думал, что в сорок восьмом году свет уже закончится, а теперь вижу — Господь ещё не всё наказание на нас ниспослал. Видно, ещё хуже ждёт нас.
— Так что же такого увидел вельможный пан?
— Вельможный пан! — вскричал пан Субота, будто обиженный. — Что вы, отче, зовёте меня вельможным паном? Зовите меня нищим, банкротом — вот это будет справедливо. Ведь уже Провідна неділя, а у меня ещё ни одной полоски не вспахано!
— И у меня не вспахано. Из-за ветров.
— Ну, вам-то вспашут. А мне — не хотят. Вся громада сговорилась. "Разве под военными плётками будем работать, а иначе ни с места!" Ну кто ж такое видел? Ну, уже я им устрою то самое медоумеденіє, или как вы это называете? Я послал за ландсдрагонами и угощаю их горилкой, чтобы били — хорошо-хорошо-хорошо. Пусть получат, чего хотят.
— Сице подобаєт, — молвил о. Квинтилиан. — Хотящему будет і приложится. Они-то оправдываются, будто если пойдут добровольно работать, то панщина снова вернётся. Уже я им толковал, и читал патент, и объяснял, что слово цесаря нерушимо, — а что ты с дураками поделаешь! Не понимают и не верят.
— Не говорите так, отче. Они не дураки, хоть и без своего ума. Есть между ними такие учителя, такие апостолы, что наставляют их на всякое зло.
О. Квинтилиан выпрямился и вытянул лицо. Очевидно, панское подозрение было направлено на него и его собратьев.
— Но, пане-дідичу! — начал он возражать. Но помещик остановил его:
— Нет-нет, я не о вас и не о священниках, хотя и среди них есть апостолы смуты и раздора между хижиной и дворцом. Есть — вы не отвергнете. Но тут показывается нечто ещё хуже. Среди них самих появляются куда худшие фанатики. Ничего святого, никакого уважения — настоящие анархисты!
Пан Субота постарался произнести это слово так, чтобы оно вызвало у слушателя как можно больше страха.
— Что вы говорите? — воскликнул о. Квинтилиан. — Анархисты? В наших сёлах?
— Не где-то, а именно в нашем, в Грушатичах. Да вот — только что я заглянул в корчму и разговорился с тем умником — как его? — с тем долговязым Костем Думьяком. Знаете, у меня мороз по коже пошёл, как я услышал, что этот человек говорит! За такое — да на виселицу мало. Не нужны нам паны, не нужны дворы.
— Ну, так это ведь правда, — брякнул о. Квинтилиан, — если подумать поглубже — действительно, зачем они нам?
— А, так и вы ту же песню поёте? — вскрикнул пан, вскакивая. — Ну хорошо, буду знать, где искать учителей, которые учат мужика таким мыслям.
У о. Квинтилиана по спине пробежали мурашки от этих слов помещика. Он тоже вскочил с кресла, схватил пана за плечи обеими руками и вдавил его обратно в кресло.
— Но, пане-дідичу! Да я же шучу!
— С такими вещами не шутят! — сказал помещик, тяжело дыша. — С огнём шутите. Ведь мужик, как ребёнок. Скажешь ему: не нужны паны — так он же и пойдёт всех вырежет. Раз не нужны — пусть не мешают! А вы подумайте: сегодня вы ему скажете, что не нужны паны, а завтра он сам себе скажет: не нужны и попы! И что тогда будет?
О.



