Ему было 35 лет. Здоровенные чёрные усы свисали у него до самой груди, а над лбом торчала короткая чёрная чёлка, остриженная наперекор сельскому обычаю, который велел всем мужчинам носить длинные волосы. Правда, Кость Думьяк до сих пор оставался холостяком. В двадцать лет его взяли в армию, где он отслужил «капитуляцию» — двенадцать лет, а потом, уже став фельдфебелем, прослужил ещё три года, пока только в прошлом году не вернулся домой после смерти отца.
В закутке стало как-то тесно, когда он вошёл и расправил свою великанскую фигуру. Не говоря ни слова, не здороваясь ни с кем, он подтянул из-под стены скамеечку к столу, товарищи немного потеснились, и он сел между ними.
— А знаете новость? — спросил он, когда еврей поставил перед ним кружку пива.
— Да что там? Не знаем.
Он одним глотком выпил половину кружки, вытер усы и, повернувшись к жиду, который стоял за его спиной и тоже хотел послушать новость, сказал:
— Жид, марш отсюда! Новость не для тебя.
Жид усмехнулся, сказал: «Ни, ни, а я хиба шо, або шо?» — и, поневоле, вышел из закутка, не закрыв за собой дверь. Думьяк сплюнул, встал, запер дверь на защёлку и буркнул:
— Вот уж не люблю я эту лезущую повсюду жидовскую кодлу!
— Ну, что там за новость? — спросил Чапля.
— Такая новость, что лучше бы нам её и не слышать. Как вы думаете: цесарь отменил нам барщину — или нет?
— Как это — нет? Отменил. Сами слышали от комиссара, нам зачитывали патент.
— Точно, ясно сказано: даруем подданным освобождение от барщины, повинностей и податей.
— Так, так, все мы слышали.
— У меня где-то и печатный патент есть, — сказал Чапля.
— И у меня, — добавил Халавка. — Я его вставил в рамку под стекло и повесил на стену среди икон.
— Можешь его выкинуть и не сквернить святые образы. Он больше не имеет никакой ценности.
— Как это — не имеет ценности? — воскликнул Яць. — Цесарское слово — и не имеет ценности?
— Кто же этому перечит? — удивился Халавка.
— Ого! Цесарское слово отменили! — с нажимом произнёс Кость Думьяк. — Сегодня в городе слышу: трубят, бьют в барабаны на рынке. Подхожу ближе — народ столпился, а возный в середине зачитывает циркуляр из губернии: панам за барщину положена компенсация. Все должны явиться в управление — получат облигации, а выплатить эти облигации должен сам край.
— То есть мы! — воскликнул Яць, хлопнув себя по колену.
— Вот тебе и на! Работали, терпели, теперь ещё и плати, — вздохнул Халавка.
— А сколько же той компенсации? — спросил Чапля.
— Это я уже не дослушал, то ли шестьдесят, то ли сто шестьдесят миллионов. Огромные миллионы!
— Господи, если бы всех нас продать, и то такой суммы не набралось бы! — закричал Яць.
— Так с нас потихоньку соберут, не бойтесь. Разложат на годы, начислят ещё вдвое или втрое процентов — и так, чтобы дети и внуки ещё несли барщинное ярмо. Вот как теперь умеют делать! — горько сказал Думьяк.
— А может, это всё брехня? — возразил Яць. — Слыхано ли, чтобы цесарское слово отменять? Кто имеет на то право?
— Но ведь губернский циркуляр! — заметил Чапля. — Значит, из цесарской губернии!
— Ну и что? Губерния — цесарская, а губернатор — панский. Может, это он на свою руку сделал, в угоду панам.
— От него всего можно ожидать. Граф Голуховский! Польский пан, всюду за панами стоит.
— Польский пан и немецкий прихлебатель! — добавил Яць.
— Польский недоросль и немецкий выкидыш, — подхватил Чапля.
— Нет, панове, — сказал Думьяк. — Губернатор не мог сам так сделать. Это из Вены приказ, из самой цесарской канцелярии. Может, наш губернатор тоже приложил руку к тому, что цесарские слова отменили, но без ведома самого цесаря этого бы не было.
— Старый цесарь Фердинанд был хороший. Он бы на это не позволил. Он бы стоял на своём слове. А этот молодой — поддаётся панам, — сказал Чапля.
— Посылаем депутацию к цесарю! Паны его обманули. Объясним ему, что нам неоткуда взять такую сумму! — послышались голоса крестьян.
— Думаете, он нас послушает? — заметил Чапля. — Паны, может, уже наговорили ему, будто мы здесь в достатке живём.
— Глупости! — с нажимом сказал Думьяк. — Что один раз постановлено в цесарской канцелярии — того уже не вернёшь. Написано пером — не вытащишь и волом. Но и это ещё полбеды. Заплатили бы мы, если бы было чем. А ведь знаете, паны хотят отобрать у нас все наши прадедовские леса и пастбища. Вот и думайте, как нам дальше жить. Леса запретят — покупай дрова по фунтам, как сахар. Пастбища запретят — куда с быками, с коровами?
— Лучше смерть, чем такая неволя! — закричали все разом. — Это хуже, чем барщина!
— А знаете, к чему это всё идёт? — с таинственным видом и приглушённым голосом спросил Думьяк. И тут же сам ответил: — При барщине атаманы ходили под окна и звали вас на панскую работу, а потом вы сами к атаману пойдёте, ещё и курочку или поклажу принесёте, да будете молить, чтобы он вас взял на работу.
— Не дождутся! — воскликнули все.
— Дождутся! — твёрдо сказал Думьяк. — И ждать им недолго. Отберут у нас леса и пастбища — мы без скота через два-три года нищими станем. Без корма скот не прокормишь, без скота — навоза не будет, без навоза — поля не вспашешь. И делай, что хочешь.
— Не дай бог! — сказал Яць Коваль. — Это же будет наша гибель. Чай, пан-бог ещё не хочет вдруг нас с лица земли стереть.
— На Бога все надеемся, — сказал Думьяк, — но пан-бог сам нам сказал: «Бога зови, руки прикладывай». Если будем только сидеть и надеяться на небо — вшами заживёмся.
— Так что же делать? Как нам быть? — стонали крестьяне один за другим.
— Думаю, цесарь ещё оглянется на нас, — начал Чапля. — Не может же быть, чтобы ему было всё равно, как народ гибнет и скатывается к нищете.
— А помнишь, Стефан, как было в тяжёлые годы, — горько заметил Думьяк. — Народ везде гнил и пух от голода, матери своих детей резали да ели, а как цесарь узнал об этом — смилостивился и велел раздать голодающим по фунту соли на дом.
Все горько рассмеялись.
— Но ведь у цесаря налогов не будет, если мы обеднеем, — возразил Чапля.
— Не слушай этого! — сказал Думьяк. — Что цесарское, то с нас всё равно сдерут, хоть голыми останемся. Да и не думай, что мы вдруг обеднеем. Мы будем медленно скатываться в нищету: сегодня то урвал — обойдусь, завтра того не стало — обойдусь. И так день за днём, год за годом, врастём в свою нужду, как камень в землю. Мир нам станет тесен, будем тёмными и несведущими, всё станет нам безразлично, и дойдём до того, чего даже барщина не довела — до состояния голодного и вялого скота, которого каждый гонит куда хочет. Вот что страшно! Наружность у нас будет человеческая, вроде бы люди, а душа — скотская. Это самое страшное! Ведь кто имеет глаза, тот уже сейчас видит: всё идёт к этой цели. Не смогли паны нас прибрать к рукам через барщину — прибрут новым грабежом. А им одно надо — иметь из нас тягловый скот, который не думает о себе, а покорно склоняет шею в ярмо.
Мужики снова застонали. Барщина стояла перед ними, как чёрный столб, гнёт их души, бросает гигантскую тень на всё их будущее. Нет, никогда им не вырваться из этой мрачной паутины! Со всех сторон какие-то могучие клещи сжимают их и вот-вот снова сомкнутся, ещё до того, как они успели вкусить настоящей, дарованной свободы. Дарованной! Ага, дарованной за добрые деньги — за шестьдесят миллионов. И то ещё — если бы после уплаты этой сумасшедшей суммы всё было бы улажено и им действительно засияла полная свобода, чтоб были «сами в себе, только под властью цесаря», как они мечтали в барщинные времена! Эге, подожди такой воли! Тут, видишь ли, паны уже тянут руки к лесам и пастбищам, грозятся оставить их лишь на тех жалких наделах, что были признаны им при отмене барщины. Ну, ещё бы на той земле им, а может, и их детям можно было бы выжить, но ведь народ растёт, а земли не прибавляется, а если ещё и леса с пастбищами отберут, то что делать их потомкам? Куда податься?
В таком заколдованном кругу вертелись их мысли. Они вздыхали, качали головами, но не находили выхода.
— А в придачу — народ спился, — заметил Яць Коваль. — Паны при барщине приучили нас к водке. Чтобы доходы свои увеличить, силой навязывали её — по столько-то ведер в год на каждый номер. Хочешь — пей, хочешь — на навоз выливай, а водку отработай! А теперь вроде бы воля, а мужик остался рабом корчмы. Пройдитесь по сёлам — страшно смотреть! В каждой корчме день за днём полно народу, повсюду шум, крик, ссоры и драки. Сами себя грызут, сами себя бьют, свою кровь с водкой мешают. Ведь если так и дальше пойдёт, то через несколько лет не паны, а арендаторы заберут у мужиков весь скот и всю землю.
— А не забывайте, что у пьяниц рождаются глупые, тупые и больные дети. Вместо того, чтобы идти вперёд, целое поколение будет катиться назад, глупеть и темнеть, — с горечью добавил Думьяк.
— И нет на то управы! — сказал Чапля. — Чего-чего, а водки наш человек не бросит.
— Надо бы попробовать, — сказал Яць, оживляясь. — Ведь это же наша погибель. И здесь нас губит не чужая хитрость, а собственная распущенность.
— В других краях, в Чехии и Моравии, при каждой церкви основывают братства трезвости, — сказал Думьяк. — Обещанием обязываются не пить крепких напитков.
— И у нас пробовали, — ответил Яць, — да как-то не пошло.
— Хотел ты, чтобы пошло при барщине, когда пьянство было прямо панским интересом! Ни поп, зависимый от пана, не смел и слова сказать за трезвость, ни кто иной не хотел наставить мужика на путь, а он сам — эх, тряпка, скотина! Куда гнали, туда и шёл, а задурив голову водкой — так ещё и рад в ярмо склоняться. Думаете, если бы в Вене студенты, мещане и другие просвещённые люди не восстали против угнетения и одурачивания народа, мы бы до сих пор и ещё сто лет гнулись в ярме? О, конечно! У нас кожа крепкая и совесть спит, нас долго бить и пинать надо, пока добудешь живую душу.
— Только, боюсь, и будить уже некому — нас бедность на корню съест, — сказал Яць.
— Надо думать о себе самим, будить друг друга, бить в набат, — сказал Думьяк. — А хоть бы и за трезвость — это мы и сами можем людям провозгласить.
— Это, собственно, поповское дело, — отозвался Халавка.



