Он покачал головой и заговорил:
— Не понимаю тебя, Женя! Раз ты горько жалуешься на свою судьбу, на своё унижение, на его издевательства над твоей честью и телом, то почему вдруг ты соглашаешься со всем, что он делает, и чуть ли не одобряешь эти отвратительные оргии в французской вилле?
— Я ничего, папочка, не одобряю, ничего из того, что он мне причинил, не забыла. Но в моём тяжёлом положении должна же наступить какая-то перемена, и ради этого я заключаю временное перемирие со своими врагами.
— И ради этого ты отбрасываешь в сторону все честные традиции, которые вынесла из отцовского дома, и становишься на сторону этой вонючей трясины? — с горьким упрёком сказал отец.
— Пережив то, что пережила я, теряешь не только вкус к жизни, но и всякий интерес к традициям. Сейчас мне страстно, до физической боли хочется вырваться из этой трясины, в которую, между прочим, загнала меня и ваша воля, мой милый папочка! Я не упрекаю вас за это и никогда не упрекала; вы желали мне добра, не зла. Но малая часть ответственности за то, что случилось, лежит и на вас. Вы оставили меня тогда, когда я больше всего нуждалась в утешении и поддержке в моём горьком состоянии, так хоть теперь не мешайте мне в моих планах. Я вас попросила приехать ко мне и прошу снова — побудьте у нас несколько недель, пока мы управимся и выберемся в дорогу — в наше первое, по-настоящему свадебное путешествие.
— Го-го-го, да ты запела нежно! — воскликнул до крайности ошеломлённый пан Суббота. — Свадебное путешествие! Куда же вы едете и кто из вас едет?
— Все едем, и я, и он. Наверное, и своих демуазелек прихватит с собой. Почему бы и нет? А мне до них дела нет. Я буду с ними вежлива в дороге для людского глаза, хотя и ненавижу их, и брезгую ими всей душой. Но в этот раз мне нужна комедия, которая должна разыграться на трагическом фоне. Не гадайте, папочка, и не расспрашивайте меня ни о чём. Всё это ещё в начатках, всё не связывается одно с другим, это не больше чем дикие замыслы, сверкающие в моей бедной голове, как молнии в чёрной туче, но я надеюсь, что после этой бури засияет дневной свет, и я всё-таки выйду на лучшую дорогу. А там уже увидим! Увидим! Увидим!
И она, как сорока, на одной ноге поскакала на кухню, напевая своё последнее «увидим», а отец сидел на софе, отяжелевший от мрачных мыслей, и ворчал раздражённо:
— Поговори тут с женщинами! Пойми их логику, не говоря уже о психике! То ли она безумна, то ли просто легкомысленна, а может, задумала нечто очень хитрое, но женски-хитрое — такое, как Гордиев узел, в котором ни начала, ни конца не разберёшь? И я скажу после всей этой её речи: «Увидим, увидим, увидим!» Потому что больше нечего и сказать.
X
Пока пан Суббота сидел среди широких подольских полей и тосковал, граф в это время редко бывал дома, а о визите Субботы в французскую виллу даже не заикался, словно и вовсе ничего не произошло. Пока в графском дворце велись ленивые приготовления к заграничной поездке, в Грушатычах бурлило и кипело, как в котле. Пан Годиера начал налаживать свою «машину». Сначала всё шло очень даже хорошо. Он сел за бумагу и неустанно писал «реляции», то есть попросту доносы на всех и вся, кто вертелся вокруг него. Прежде всего он написал донос на свою хозяйку, паню Суботову, у которой обнаружил любовь к крестьянам, потворство их прихотям и частые сходки с крестьянами в доме её зятя, а также долгие разговоры с ними за закрытыми дверями и занавешенными окнами. Затем последовал донос на всю дворню — от эконома до псаря и конюха — мол, воруют панское добро, халтурят, волочатся за деревенскими девками и за взятки позволяют крестьянам таскать панское имущество. Разумеется, ежедневно ходя по деревне и цепляясь к крестьянам по мелочам, он каждый день приносил новые материалы для своих реляций. Он обрисовал и Дум’яка, и войта, и всех присяжных; особенно ему допекали сельские бабки своими насмешками и прибаутками, и он добросовестно докладывал обо всём этом в реляциях, которые отсылал в округ. Тамошние чиновники чуть не падали со смеху, читая его доносы, продиктованные злобой и пронизанные тем юмором ограниченных умов, которые считают себя чуть ли не центром человечества и не замечают, как они смешны.
Но от реляций он быстро перешёл к действиям и тут наткнулся на такое упрямство, апатию и неохоту людей, что не раз аж пенился от злости. Он велел сторожам никого не пускать в лес, но, видя, что те и глазом не ведут, начал сам бегать в лес и выгонять крестьян, которые собирали валежник, ломали сухие ветки, выкапывали пни или просто рубили живое дерево. Пока встречал стариков или бедных баб, что носили дрова на себе, ему удавалось криком и руганью выпроваживать их из леса; но те, кто приезжал с возами и рубил деревья, уже выделенные сторожами — то ли за деньги, то ли за работу, — смеялись над ним или даже угрожали.
— Дал бы дубинкой раз по роже — и хватит, чтоб не орала! — ворчал мужик, рубя дерево, пока пан комиссар, рассерженный, скакал вокруг, визжал и ругался на чём свет стоит. То же самое было и в поле, откуда он ежедневно велел выгонять всю крестьянскую скотину, а каждый полдень снова видел, как она весело пасётся на тех же панских стернях. Его ярость была неисчерпаема, он видел, что все смеются над ним, и никто не думает его слушаться, а во всём он подозревал интриги пані Суботовой, эконома, Дум’яка с женой, и злился, и ругался, и надеялся, что тем самым служит пану Суботе и его хозяйственным интересам.
Наконец пані Суботова не выдержала и заявила ему, что он больше не нужен в имении, думая, что он уйдёт сам. Но не на такого напала! Годиера устроил переполох на весь двор, сослался на выданные ему полномочия от светлейшего пана и грозил принудительным исполнением своих прав. Тогда эконом отдал распоряжение упаковать всё его барахло в двуколку, запрячь его клячу и отвезти вместе с добром в деревню. Снова крики и протесты Годієры, новые реляции старосте «на собственные руки» — и от старосты короткая записка: «Какого чёрта вы прицепились к Грушатычам и грушатыцкому двору? Немедленно возвращайтесь в город и дайте мне личный доклад!»
Пан Годиера, получив записку, сам не знал, как выразить свою радость. Пан крайсгауптман лично ему пишет, требует устного доклада о грушатыцких делах! Теперь он расправится со всеми врагами! Теперь он покажет, на что способен!
И не медля он отправился, проведя всего два дня у арендатора в Грушатычах, потому что ни один крестьянин не пустил его даже во двор, не то что в дом. Он ехал, как на праздник, напевая и не спеша, снова водя лисьими глазами по крестьянским полям, панским ланам и лесам, плюя и злясь на всё, что делалось не по его воле, и строил новые планы, как бы навести здесь новые порядки.
Его визит к окружному старосте, к несчастью, обернулся совсем не по его ожиданиям. Староста не дал ему и рта раскрыть, а устроил жёсткий выговор за его навязчивость и двуличие, с которым он подстрекал панство против крестьян, а крестьян — против панства. «Я мог бы прямо сейчас велеть арестовать вас и держать под стражей до следствия, но не делаю этого лишь потому, что вы действовали от злости и глупости, а не со злым умыслом. Теперь берегитесь. Я не вникаю, есть ли у вас и какое полномочие от пана Суботы — может, это просто панская шутка, чтобы отделаться от вас — но говорю одно: не докучайте мне своими идиотскими реляциями и ведите себя так, чтобы я больше о вас ничего не слышал!» — и махнул рукой: дескать, свободен.
Годиера ещё пытался извлечь какие-то бумаги из своей бездонной кожаной портфели, но староста крикнул на судебного пристава:
— Вывести этого господина!
После такого позорного изгнания пан Годиера в приступе злости подумал: «Или — или! Flectere si nequeo superos, Acheronta movebo!* Не хочет меня пан, я обернусь к мужикам. Посмотрим, как он это переварит».
И он велел везти себя в Грушатычи, в корчму, где и поселился на несколько дней, хоть жид и не рад был в этот раз такому гостю. Жид догадывался, что пан комиссар затаил зло против двора и боялся нажить себе неприятности, но, подумав, решил: если что пойдёт не так, избавиться от комиссара будет легко — одно слово, и всё.
На следующий день, встав очень рано, Годиера пошёл по селе, чтобы застать хозяев дома. Одного за другим он пытался настроить против двора. Были такие, кто, выслушав его доводы, чесали затылок и говорили: «Ну, что ж, как люди, так и я. Может, оно и на пользу общине, как вы советуете, но я сам тут не голова. Созывайте громаду!» Но другим его мысли не нравились вовсе — они видели в них подстрекательство к беззаконию и грабежу и либо высмеивали Годієру, либо прогоняли, угрожая жандармами. Самая интересная беседа вышла с Дум’яком.
— И чего вы, пане, прицепились к нашему селу, как лист к мокрому? Что вам за охота совать свои пальцы в нашу дверь?
— Меня сам пан Субота просил. Мне дал полномочие. Вот, смотрите!
— Видел я его уже, и знаю, что за история у того листа. Пан просто подшутил над вами, чтобы избавиться от вашей назойливости, а вы думаете, будто он действительно нуждается в ваших советах и помощи. А я скажу вам прямо: лучше бы вам уехать в город и оставить нас в покое, а то, гляди, как бы чего не вышло…
— Что, что? — перебил его Годиера резким вскриком, словно крик петуха. — Угрожаете мне? Ха! Ваших угроз я не боюсь. Я умею защитить себя от всякого нападения, а и перед властями сумею оправдаться.
— В вашей способности на этом поприще я не сомневаюсь, но всё же хотел бы знать, к чему вы хотите нас довести?
— К вашему благу, — живо заговорил Годиера. — Все старые леса и выгоны, описанные ещё в йосифинской метрике, должны быть вам возвращены. Все позднейшие пустоши, захваченные панами и занесённые Гауэром в инвентарь как панская собственность, будут отданы вам. Чего же ещё хотите? Панского вы не требуете, но то, что вам по праву принадлежит, вы имеете право требовать и правым, и неправым путём. Это мой совет. Кто возьмётся за дело быстрее — тот легче достигнет цели, потому что потом может быть поздно, как только поднимутся другие сёла.



