А они, видно, и правда поднимутся, потому что по всему краю крестьяне аж вопят от своих обид на панов.
— Наши люди не вопят, — сказал Дум’як.
— Не слушайте этого. Все, особенно беднейшие, были бы очень рады, да только не имеют смелости начать. Вы могли бы вселить в них эту отвагу.
— С чего бы это вдруг? — удивился Дум’як. — Вам всё ясно, так сами и воодушевляйте людей. А я что, должен вам на слово верить, сам ничего не зная?
— Ну что ж, — сказал Годиера, — тогда созовём громаду, поговорим с людьми.
— И с этим не ко мне, потому что я тут ни при чём. Я не войт и не старшина, кто пойдёт за моим голосом? Обращайтесь к войту!
На этом разговор и закончился. Годиера пошёл к войту и упросил его, взывая к своей «комиссарской важности», пока тот не согласился послать присяжного по домам, чтобы в субботу вечером в корчму «без принуждения, просто кто захочет послушать пана комиссара», пришли хозяева.
Таких охотников, правда, было немало — не столько ради комиссара, сколько ради самой корчмы. В субботу вечером народ плотно заполнил всю корчму, сени и примыкающий закуток, из которого дверь вела в главное корчемное помещение; пришёл и войт, и вся сельская старшина, пришёл и Дум’як. Комиссара пришлось ждать довольно долго. Накануне ночью ему снились дурные сны, весь день он чувствовал себя не в своей тарелке, никакая мысль не шла в голову для той речи, которую он должен был сказать народу, и сам народ теперь казался ему какой-то тёмной, тяжёлой силой, а вовсе не соломой, готовой вспыхнуть от искры. Но он всё же решился и, будто торопясь, чтобы не передумать, вошёл в корчму. Люди нехотя расступились, освобождая ему путь к столу. Он, «на разогрев», как позже шутили крестьяне, выпил чарку водки, взобрался на скамеечку, прислонился к стене и начал говорить.
Оратором он был никудышным. Повышая голос, становился писклявым и комичным, часто сбивался, подыскивая слова — словом, никакого впечатления на крестьян не производил.
— Чтобы вы знали, кто я такой, — начал он свою речь, — должен рассказать немного о своём роде и происхождении. Знаете, недалеко от Галиции, край Чехия, и его главные реки Влтава и Лаба, и его города — Прага и Болеслав? Вот там жил мой род, славные рыцари на Болеславе. Они участвовали во всех битвах чешской славы, сражались в каждом походе чешского войска, а в кровавом бою на Белой горе храбро пролили кровь за чешское дело. После того боя уцелевшие были вынуждены бежать из родного края.
— А когда ж это было? — спросил кто-то из крестьян.
— О, давно, ещё в 1622 году, вот уже 250 лет будет.
— Ещё не будет, пока только 234, — подхватил Дум’як, в один миг вычислив точную разницу.
Раздался громкий хохот собравшихся, и Годиера посмотрел на Дум’яка таким взглядом, словно на смертельного врага. Дум’як заметил это, но спокойно сидел за столом и слушал дальше.
Годиера продолжил скучно и затянуто рассказывать о приключениях и скитаниях чешских эмигрантов, пока не дошёл до того, что его ближайшие предки разбрелись по свету: одни, отрёкшись от своей чешской веры, вернулись в Чехию, другие пошли на службу к врагам и обрусели.
— Прекрасная родня, нечего сказать! — буркнул под ус Дум’як, и снова из грудей крестьян, толпившихся в ожидании чего-то интересного, вырвался громкий хохот.
— Ну что вы смеётесь? — рассердился пан Годиера. — Тут не смеяться надо, тут плакать над теми, кого тяжёлый гнёт лишил всего святого. А ваша доля разве лучше? Вы меньше натерпелись от польского произвола?
— Зато мы никуда не сбежали и своего языка и веры не потеряли! — гордо крикнул Дум’як. — Так с чего вы равняетесь с нами?
Комиссар не знал, что на это ответить, а смех и насмешки крестьян раздражали его всё сильнее. Он принялся далее уже совсем сбивчиво рассказывать про своего отца, который был царским чиновником, но за злоупотребление властью был уволен, долго бедствовал, пока с чьей-то протекции не получил должность в недавно присоединённой Галиции.
Люди слушали нетерпеливо, а кое-кто начал выкрикивать с места:
— А нам-то что до того? Зачем вы это рассказываете? Мы этих чешских чиновников и так знаем. Говорите по делу, зачем вы нас сюда собрали. Нам некогда ваши сказки слушать.
Комиссар снова разозлился, особенно его разъярило слово «сказки».
— Какие ещё сказки! Кто тут смеет называть это сказками? Я вам говорю то, что мне на сердце лежит, а вы называете это сказками!
— Овва! На сердце! А и не скажешь по вам! — весело поддел Дум’як, и снова общий хохот наполнил всю корчму. — А ну-ка, расскажите теперь про себя, чтоб знали, что вы за птица!
Комиссар ещё больше растерялся, будто не ожидал такого вопроса. Он снова бросил на Дум’яка взгляд, как на пса, и, перескакивая на жалобно-комичный тон, стал жаловаться на свою судьбу.
— Что ж я вам скажу про себя? Невезло мне всю жизнь. Меня выгнали из школы…
— Га-га-га! — загоготали люди. — А за что?
— Глуп был, учиться не хотел, — всхлипнул Годиера.
— Га-га-га! Глуп был — глуп и остался! — выкрикнул Дум’як, и новый хохот заполнил корчму.
— Потом я пошёл на службу и начал дослуживаться…
— Выслуживаться, а не дослуживаться, — поправил его Дум’як. И добавил, вставая с места: — Мы знаем, знаем, как выслуживались перед разными начальниками — от самого старосты до последнего писаря. Как вы в судах фальсифицировали показания, прятали повестки, чтобы пострадавшая сторона не явилась на слушание, как вы доставляли чиновникам кухарок и нянек, какие мерзости творили с жидами и как сосали кровь с крестьян, приходивших к вам за советом и помощью. Мы всё это знаем, и можете не утруждаться — вы всё равно наврёте, а правды не скажете.
Комиссар скрутился, будто ужаленный гадюкой, и закричал:
— По силе моей власти я арестовываю вас, Костя Дум’як! Буду иметь с вами дело в суде!
— Овва! Арестуешь! А на каком основании?
— Вы меня оскорбляете. Я имею право арестовать вас и немедленно препроводить в суд. Я — государственный комиссар!
— Лжёшь! — рявкнул во весь голос Дум’як. — Какой ты комиссар? Жалкий прихлебатель, потерявший благосклонность старосты! Я не боюсь твоих дурацких угроз, а в суд — это я тебя подам! Я тебе докажу, как ты подстрекал панов против мужиков, а мужиков против панов. Я тебя выведу на чистую воду — и в суде, и на весь свет! Ты не комиссар, ты — обыкновенная гулящая тварь!
— А-а! — взвизгнул Годиера своим писклявым криком, как будто ему вонзили шилo в зад, сорвался с места, подскочил к Дум’яку и плюнул ему в лицо.
Все ахнули, но Дум’як, сидевший после своей речи, не шелохнувшись, отхаркнул и плюнул ему прямо в глаза.
— Так? — завизжал комиссар, вытираясь платком. — Значит, ты, хам, смеешь плевать на меня? Так получи же!
И он, снова подскочив, ударил Дум’яка в лицо.
Но тут случилось нечто странное, хотя вполне естественное. Дум’як вмиг побледнел, как мертвец, поднялся с места, замахнулся своей могучей рукой и, придерживая левой рукой Годієру, который уже собирался удирать, словно палицей ударил его по голове. Годієра не издал ни звука. Его руки и ноги задрожали в судорогах, из горла вырвались несколько хрипов, как у утопающего, и он покатился на пол. Затих, как задутая свеча.
Вся корчма ахнула. То, что произошло у них на глазах, было таким стремительным, неожиданным, но в то же время таким естественным, как удар грома. Никто не шевельнулся в первую минуту. Сам Дум’як остолбеневшими глазами смотрел на последние судороги своей жертвы, а потом, успокоившись, сплюнул и снова сел на своё место.
Первым опомнился войт. Подошёл к комиссару, взял его за руку, прислушался к груди, покачал головой и сказал:
— Мертвец.
Никто из крестьян не сказал обычного в таких случаях: «Царство ему небесное». Все с ужасом смотрели на ещё тёплый труп. А войт, оборачиваясь к Дум’яку, сказал:
— Ну, Костю, а что с тобой будет?
— Надеюсь на Бога, что ничего. Моя душа чиста. Вы всё видели и слышали, беру вас свидетелями. А завтра отвезём труп в город, я предстану перед судом. Доброй ночи всем.
И с этими словами он взял свою шапку и вышел из корчмы.
XI
Приближался большой, роковой праздник — Рождество. Зима примчалась на белом коне и покрыла поля снежным покрывалом. В лесах скрипели ветви под тяжестью снега, реки закоченели под её ледяным дыханием, медведи сосали лапы в своих берлогах и дремали зимним сном, а люди грели свои тела овечьими, лисьими и волчьими шубами.
Село выглядело, как скопище круглых снежных курганов, между которыми вились узенькие канавки — то были тропинки, протоптанные от хаты к хате, и один пошире длинный яр — дорога, прорубленная в саженном снегу вдоль деревни до самой реки. Под этим тяжёлым белым покрывалом село смирно спало, словно под пуховым одеялом, только вместо настоящего сна шла непрерывная, тихая домашняя работа: по токам стучали цепи, молотя зерно, в общественной кузне звенели молоты, в хатах жужжали прялки, лились песни, раздавались сказки и загадки по печам. Разве что сама природа, чтобы не слишком уж впадать в спячку, будила свою музыку — сердитый «стоковый» ветер, что, вырываясь с далёких сибирских равнин, резал, как ножом, свистел, выл, шумел своими крыльями, ломал деревья в лесу и, поднимая бескрайние снежные тучи на полях, гнал их, словно осадные машины, на сёла. Но всё это не пугало людей. Они растирали жилистые руки и, встречая друг друга, привычно говорили:
— Гей, мороз, мороз! Господь пусть умножит!
— А ещё и ветер — Божья сила! — добавлял обычно другой.
В сам день Святого Вечера ветер утих, небо прояснилось, и хоть мороз ударил сильнее, люди бодрились и смотрели на мир как-то приветливее, чем обычно. Хоть и рабочий день, но сегодня их ждала не совсем обычная работа. Почти половина села — мужчины и женщины — собирались в город, где в этот день была назначена судебная расправа над Костем Дум’яком. С раннего утра перед домами стояли сани, устланные соломой и нагруженные вязанками сена, а в хатах пылали печи, а над крышами поднимались высокие столбы голубого дыма. Едва солнце выглянуло хорошенько, как на дворах начали фыркать лошади, запряжённые в сани, ожидая дороги, а в домах хозяева спешно ели горячий борщ с фасолью или бобами, засовывали за пазуху по полбуханки хлеба, по щепотке соли и по две головки чеснока и, попрощавшись с родными, садились в сани.



