Пан смотрел на него как-то милосердно, словно на больного человека, хотя нельзя сказать, что слова комиссара не тронули его сердце и не пробудили там старые, крепостнические взгляды на отношения с крестьянами.
— Да что вы, пан комиссар! — даже вскрикнул пан Суббота, обняв его за плечи. — Кто ж додумался договориться до такой злости! Успокойтесь! Я не позволю вам так говорить, а то боюсь за ваше здоровье. Конец света ещё не настал, у нас ещё есть время всё обдумать и уладить. Пойдёмте лучше на гумно, отдышитесь немного, отдохните, а тогда уж спокойно поговорим.
— Я спокоен! О, я очень спокоен, — ответил с улыбкой пан комиссар. — Но у меня кровь закипает, когда я вижу, как единственное ядро галицкой цивилизации вот так безвольно и без инициативы отдаётся на милость судьбы, на добрую волю той крестьянской черни, которая с радостью утопила бы его в ложке воды. Я не могу молчать, у меня сердце болит.
— Ну всё, хватит, — усмирял его пан Суббота, поднял с места и повёл на гумно. Он прекрасно понимал, что возмущение пана комиссара во многом неискренне, что он играет комедию и бьёт на эффект, не имея особых оснований так уж рваться защищать судьбу помещиков, а если на миг и проявил вид усталости и истощения, пробудивший человеческое сочувствие, то это ещё не значило, что пан Суббота по-настоящему верил во все его перспективы. Он слишком хорошо знал эту птичку.
Пан комиссар Годиера вообще-то не был никаким комиссаром. Когда-то при крепостном праве он был мандатором, потом пошёл на службу в политическое ведомство, но не смог добиться сколько-нибудь серьёзной должности, занимал сначала место диетария, потом канцеляриста при старостве, с волчьим аппетитом вынюхивая любые следы, где бы можно было ухватить хлеб пожирнее. Перелом в аграрных и политических отношениях Галиции давал таким людям богатую жатву. В 1848 году пан Годиера был правительственным агентом-провокатором, который дурил шляхту и подстрекал её к восстанию, а одновременно нашёптывал крестьянам против шляхты и готовил их к кровавой контрреволюции в случае мятежа дворян. Теперь он, не покидая своего полуофициального положения при старостве, вдруг стал опекуном и защитником помещиков в их борьбе за отмену сервитутов и надеялся в замешательствах, которые, вероятно, вспыхнут в этом споре, поджарить и свой кусок. В его интересах было подталкивать к всё большему обострению отношений между крестьянами и помещиками. Переступит ли одна или другая сторона границу законности — ему в любом случае светит выгода. Он подстрекал крестьян к судебным процессам с панами за незаконно отнятые в крепостное время наделы и одновременно изображал из себя человека, якобы ревностно занятого защитой панских интересов в великом сервитутном споре.
С этой целью он уже два года объезжал весь округ, деревню за деревней, усадьбу за усадьбой, повсюду сея зерно взаимного недоверия, которое и без того буйно произрастало на почве, обработанной крепостничеством. Он растолковывал крестьянам их обиды и подталкивал их к долгим и бесплодным процессам, разъяснял панам опасности, которые и им грозят со стороны крестьян, и пытался организовать из них тайный союз для защиты собственных интересов. Эту защиту он, конечно, понимал так, что паны должны из специальных фондов подпитывать свои интересы, покупая себе сторонников в нижних и верхних бюрократических кругах.
Особенно усердно он обрабатывал пана Субботу, видя в нём человека умного и умеренного в отношениях с крестьянами, и надеялся, что если тот выступит решительно, за ним пойдут и другие паны, и дело быстрее сдвинется с места. Он без конца «открывал ему глаза» на безвыходность положения помещиков среди крестьянской массы, на опасность затяжек и отсрочек с крестьянскими претензиями, на возможность выгодного для панства урегулирования этого важного вопроса, имеющего первостепенное значение в развитии краевых отношений. Он всё твердил своё, капал, как тихая вода: с одной стороны, пугал слушателя страшными вестями о правительственных мерах по щедрому наделению крестьян помещичьим добром, а с другой — манил его блестящими перспективами быстрой и дешёвой победы.
— Нет, так нельзя! — воскликнул пан Годиера, вернувшись на следующий день со своей деревенской вылазки. — Это невыносимо, что здесь творится! Неслыханные вещи. На сколько возов дров у них есть право? Посмотрите в инвентарь! Прошу заглянуть! Три-четыре воза, так ведь? А они понабирали по двадцать, по тридцать! Целые горы дров навалили возле каждой хаты. И светлейший пан всё это терпят! Нет, я не понимаю и смотреть на это не могу. Ведь это ясно: mané tekel phares написано на стенах вашего дома, а вы не можете прочесть. И терпите все эти злоупотребления. Жаль мне вас, светлейший пан! И жаль моих советов. Wem nicht zu raten, dem ist nicht zu helfen!* Будьте здоровы!
Пан Суббота холодно улыбнулся и положил обе руки Годиере на плечи.
— Поспешно вскипевший пан комиссар, поспешно вскипевший! Сядьте, отдышитесь. Наши инвентари не знают такого точного измерения дров, как вы себе представляете, там указано «по мере потребности». Крестьяне не вывозят ни одной ветки, не осмотренной моими людьми.
— Смотреть чужими глазами — всё равно, что делать чужими руками! — рявкнул с раздражением пан Годиера.
— Я сам убедился, что они добросовестно исполняют мои инструкции, и у вас нет оснований упрекать меня за «чужие глаза». Интересно, как бы вы поступили на моём месте?..
— О, я бы быстро навёл во всём этом образцовый порядок. Я бы такую машину поставил, чтобы фест скрипела и дело делала. Я уже всё изучил и всё обдумал. Представьте себе...
— Послушайте, пан Годиера, — сказал ему пан Суббота с болью и сожалением в голосе, — у меня сейчас на голове столько хлопот и собственных семейных тревог, что нет сил представить себе хоть что-то иное. И мне придётся уехать на некоторое время, может, на пару недель. Примете на это время управление имением? Я не раз уже оставлял его эконому, но в этот раз сделаю для вас исключение. Только смотрите, не перегрейте свою машину! Не горячитесь, чтобы не довести до беды. С нашим мужиком надо обережно и с тактом, а я боюсь, что вам не хватит терпения и такта. А всё же сделаю то, чего вам, как вижу, очень хочется.
Годиера аж засиял от этих слов, даже выпрямился, будто вырос на три пяди. Он широко улыбнулся и спросил:
— Светлейший пан шутят?
— Нет, не шучу, а правду говорю. Вы так мне вбили в голову своими укорами, что я не вижу иного способа избавиться от вас, как такую вот пробу. Делайте, как знаете и что знаете, а там посмотрим. У меня голова трещит от другой боли, а вы вцепились в меня, как пиявка. Ну, попробуйте, посмотрим, как у вас выйдет.
Годиера начал было что-то говорить, снова похоже на отказ, но пан Суббота заткнул себе уши и раздражённо воскликнул:
— Ни слова больше! Слушать больше ничего не хочу. Сказано — значит так и будет.
И, не попрощавшись с Годиерой, ушёл к себе в покои и запер за собой дверь.
IX.
Пан Суббота ходит по своему запертому покою, как медведь по клетке. Ему душно, но он боится открытого простора. Голова его трещит, мысли путаются. Наконец он садится у своего бюро, на котором лежит развернутое письмо его дочери-графини, написанное мельчайшей, жемчужной каллиграфией и местами со следами слёз.
Получив письмо несколько дней назад, он уже успел прочитать его десяток раз, но до сих пор смотрит на него как на лютого врага, как на ядовитую змею, покрытую жемчужной чешуей. Он чувствует при каждом взгляде, как та змея впивает зубы в его сердце; его руки холодеют при прикосновении к письму, а жемчужные буквы прыгают перед глазами. И всё же какая-то фатальная сила вновь и вновь тянет его читать это письмо, травить себя и доводить до исступления его содержанием. А между тем письмо было написано просто, искренно, без следов ложной риторики, без тени жеманства, как и должно быть написано замужней, высокоморальной и образованной дочерью к своему отцу.
«Дорогой мой батюшка!
До сих пор, за целых пять лет моего замужества, наша переписка ограничивалась обычными вежливыми фразами и обменом новостями о будничных домашних событиях. Всё, что на самом деле составляло суть моих пятилетних, могу смело сказать, адских (это слово подчёркиваю) лет, осталось тебе совсем чужим и неизвестным, или, насколько могу догадываться из маминых писем, в самых общих, неопределённых очертаниях, без подробностей, которые не знает никто, кроме меня — и моего мужа.
Я в тебя пошла. Я гордая и не легко склоняюсь. Я таила свою муку в сердце и лишь пару раз за всё то страшное [время] она прорывалась кровавыми слезами перед моей мамочкой. Но и всей моей беды, всего того, что я пережила и перетерпела, она тоже не знает, и дай бог, чтобы и не узнала никогда, потому что её чистая, ангельская душа, наверно, не вынесла бы этой боли.
Тебе первому я признаюсь, перед тобой исповедуюсь, как перед исповедальней собственной совести.
Ты хорошо знаешь всю историю моего первого знакомства и добрачных отношений с графом. Ты сам счёл графа, по первому, случайному знакомству (позже я узнала, что он, соблазнённый слухами о моей несчастной красоте, сам искал повода познакомиться с тобой), идеалом мужчины, человеком, призванным самой природой к великим делам. Геркулесовская фигура, мужская красота и воспитанная грация и лёгкость движений, солидное образование и безупречные манеры в высшем свете — всё это тебе понравилось и очаровало моё девичье воображение, ещё до того, как я его увидела.
Он написал тебе письмо, в котором кланялся мне, хоть и незнакомой. Он приехал, и я сразу ощутила какой-то холодный страх перед его силой, его красотой и его властной волей. Он говорил, как самодержавный князь, строил грандиозные планы, был высокогуманным в понимании человеческих отношений и духом выходил далеко за узкие границы наших галицких предрассудков. С дрожью всего своего существа я слушала его речь, и хоть в вопросах светских я не чувствовала себя ниже его, но говорить с ним на равных я бы ни за что не осмелилась. Он произвёл на меня неизгладимое впечатление, как никто из знакомых мне с юности людей.
И вдруг неожиданно состоялась наша свадьба. Словно снежная лавина обрушилась на мою голову с бешеной скоростью. Всё то время я жила в постоянном оцепенении, ошеломлённая, не способная ни ясно думать, ни ясно чувствовать. Я крутилась, как золотая мушка, в бешеном вихре, ничего не видела и не понимала из того, что происходило вокруг меня, и очнулась впервые только на брачном ковре от прикосновения графской руки.
Второе пробуждение, страшное и жестокое за пределами любых слов, когда я увидела себя вдруг сброшенной в безвозвратную пропасть, — это было моё пробуждение на брачном ложе.
Оно случилось так внезапно, в такой немыслимо дикой, варварской форме...
Моя рука до сих пор дрожит и не хочет писать дальше, но чаша моих страданий переполнена, моя совесть слишком глубоко взволнована, чтобы я могла молчать...
Кто не переживал с ним таких интимных моментов, какие пришлось пережить мне с той самой первой брачной ночи, тот не сможет понять трагизма моего положения.
Когда в ту первую ночь мы впервые остались наедине, мы ещё какое-то время разговаривали вполне прилично, делились впечатлениями от свадьбы, обменивались характеристиками гостей, сценами с обеда, бала и ужина.



