Он был так погружён в свои думы, что и не заметил, как тихо вошла к нему Ганна и остановилась возле дверей, вся проникнутая новым приливом печали дорогого всем батьки. Стройная фигура её, освещённая лиловыми полутенями, казалась теперь лёгкой, воздушной. Длилось молчание; наконец невольный, глубокий вздох Ганны заставил вздохнуть Богдана и поднять глаза.
– Ганна, милая моя, я и не заметил тебя... А что? – окликнул он её мягким, уныло звучавшим голосом.
– Я... – как-то смешалась Ганна, – хотела спросить дядьку, нельзя ли хоть здесь приютить людей... Вот в двух рабочих хатах, что за гумном?
– Каких людей? – встрепенулся Богдан, и какая-то тревога на миг сверкнула в его взоре.
– Говорят, – подошла ближе к столу Ганна, – в дальнем хуторе, в байраках и в лесу появились целые семьи людей... И дети между ними... А теперь холодно, и вот-вот зима.
– Семьи с детьми? Как дикие звери? – взволнованно схватился Богдан и направился к двери. – Нужно немедленно туда поскакать и разведать.
– Не тревожься, дядьку, я уже распорядилась, послала Ахметку, а самому теперь ехать туда ни к чему: ведь вёрст восемь отсюда; пока доедешь, будет ночь.
– Пожалуй, и так, а завтра утром рано поеду. Когда Ахметка вернётся?
– Да к ночи, верно; я ему наказала, чтобы детей и хворых с собой забрал... так, может, и запоздает.
– Спасибо тебе, дорогая, что так распорядилась. А как ты думаешь, Галю... Сядь вот здесь, потолкуем... Откуда это беглецы? Из-под Старицы ли? Так нет... там детей быть не могло.
– Я сама так думаю, что нет, и по времени не выходит... Может быть, в дальних от нас сёлах начались уже такие притеснения, что народу стало невмоготу терпеть, вот он и уходит.
– Да, это вернее всего, и это зло, коли началось, то неминуче разольётся по всей Украине.
– Неужели же против этого зла бороться нельзя? – вздрогнула Ганна и остановила на Богдане свой пытливый взор.
– К несчастью, без народа борьба невозможна... я в этом глубоко убеждён, – печально сказал Богдан, – хотя многие думают не так, вот и твой брат; но пора уже нам призвать на помощь к мужеству разум: против грубой силы нужно выставить хитрость, против наглого нападения – тайный подкоп, против пьяного своеволия – трезвый братский союз... Нужно и в своих требованиях быть умеренными и к невозможному не стремиться: нельзя же стране быть без рабочих рук... Всякому своё: рыцарю – меч, купцу – весы, а пахарю – рало. И в Писании сказано: иная слава солнцу, иная – месяцу и звёздам.
– Но ведь наш народ всегда был свободен, и земля – его родовое добро, а шляхта отнимает и хочет вольный люд обратить в своих подданных.
– Так пусть же этот люд тоже стоит за себя, – закурил Богдан люльку, – а то на Запорожье бегут, ещё охотнее идут на льготы к панам, а как казаки за себя и за них несут головы, то их и не видно.
– Что ж? Пока льготы держат паны, пока хорошо живётся, так что ж им волноваться? Наш народ любит землю, хлебопашество.
– Нет! – раздражительно начал Богдан, закинув ногу за ногу. – Коли считаешь, что земля твоя собственность и что сам ты не запродаёшь никому своей воли, так стой на своём и не беги на приманки, а коли бойцы поднимают мечи, так становись все до одного в их ряды: или костьми ляг, или врага сокруши, – вот это я понимаю.
– Но ведь таких голов, как у дядьки, больше нет на Украине, – с глубоким чувством заметила Ганна.
– Что ты, милая! Украина не бедна головами, да только всё врозь идёт... Оттого-то нас и одолевают, да и народ всё до сих пор сносит... Значит, мало ещё ляхи ему сала за шкуру залили; когда припекут его больше, тогда или поднимется он, если Богом призван жить на свете, или покорится совсем рабской участи, если обречён на погибель!
– Неужели же нужно желать ещё мук нашему несчастному люду? Разве без этих слёз невозможно спасение? – заломила Ганна руки и безнадёжно склонила голову.
– Невозможно, – сурово и мрачно сказал Богдан, – и они дождутся, что шляхта затянет им шеи в ярмо и обратит в волов подъяремных, и это настанет, потому что некому будет отразить насилие.
– Как, дядьку? – всплеснула руками Ганна, и глаза её открыл ужас. – Такая страшная доля грозит нашей родине?.. И неужели у неё не найдётся защитников?
Богдан положил люльку, обвёл мрачным взглядом всю светлицу и свесил голову, потом промолвил упавшим голосом:
– Думаю, что нет, и эта мучительная дума сосёт мне сердце, точит силу, – вздохнул он и потёр рукой лоб, словно желая выдавить оттуда неотвязную мысль. – Здесь вот у меня собирались, думали, гадали, да путного-то ничего не придумали... Сил-то у нас настоящих нет, чтобы помериться с Польшей. Удальцов, что с улыбкой, с весельем понесут жизнь свою в самое пекло, таких рыцарей, каких и на целом свете нет, таких у нас наберётся немало, да что они смогут? Честно, со славой лечь, а народ-то останется всё рабом и только стоном в песне будет поминать их славное имя!
– Нет, такого ужаса быть не может! – встала Ганна и, набожно сложив руки, подняла к старинному образу, озарённому лампадкой, строгий, почти суровый взгляд. – Этого Он, распятый за нас, не допустит!
– Ему-то, всесильному, всё возможно: и светила, и звёзды падут, и восстанут по единому слову, но, видно, мы прогневили милосердного, и отвратил Он от нас своё око.
– Милости и любви Его нет границ, – тихо, с глубокой верой промолвила Ганна.
– Всё это так, моё золотое сердце, да только Богу молись, а сам непрестанно трудись, на Бога уповай, а сам не плошай!.. Теперь же что без пастыря стадо овец? – говорил Богдан, и в голосе его дрожала такая теплота, такая сердечность, что у Ганны встрепенулась душа и лёгкий румянец проступил на бледных щеках.
– И потерпим, но не упадём в покорном бессилии! – вскрикнула девушка, и глаза её засветились и потемнели. – Защитник и борец у нас есть!
– Кто, кто, Галю?
– Наш первый рыцарь Богдан!
– Дорогая моя! – вспыхнул Богдан. – Ты не умеешь льстить, но тебя ослепляет твоя привязанность, твоё дивное сердце... Куда мне?
– Нет! – ещё больше воодушевилась Ганна. – К чему сомнения? Голова нашего батьки не должна клониться от дум, а должна гордо и смело смотреть в глаза нашей доле; я верю, глубоко верю, что Господь даст тебе и мощь, и разум, и доблесть, что Его десница на твоём челе, – уже почти бессознательно, вдохновенно говорила она, и голос её звучал властно. – Вся Украина только на тебя и смотрит и в тебе греет надежду; она преклонится перед твоим словом, и, когда ударит час, все пойдут за тобой, и даже у слабых горлиц вырастут орлиные крылья!
Вся фигура девушки, энергично наклонённая вперёд, с поднятой рукой и пылающим взором, дышала силой и красотой; на чело её упал последний луч догоравшего солнца, словно пророческое вдохновение, слетевшее с небес.
10
Поднятая буря в едва успокоившемся сердце Богдана вскоре снова притихла: с одной стороны, сообщение Шмуля не подтверждалось никакими посторонними слухами, с другой – кричащие нужды беглецов приковывали к себе всё внимание господаря и заставляли его с утра до ночи хлопотать вместе с Ганной об этих несчастных. Наконец перепуганный Шмуль начал потом отпираться и молоть такой вздор, что Богдан счёл его самого изобретателем проекта новых аренд и успокоился. Жизнь снова потекла на хуторе так тихо и спокойно, как воды глубокой реки по мягкому руслу.
Богдан весь отдался хозяйственным заботам и чувствовал, как этот новый прилив деятельности и окружающая его любовь с каждым днём усмиряли и исцеляли его душевные боли; он мог бы считать себя даже счастливым, если бы этот мирный труд не нарушался неумолкающими мыслями о будущем да криком голодных, стекавшихся к нему ежедневно. А являлись они целыми толпами. Это были жалкие, оборванные люди, с заросшими лицами, всклокоченными волосами. Женщины были измождены и худы, дети все казались слепленными из какого-то прозрачного жёлтого воска, с одутловатыми щеками и большими животами, мешавшими им ходить.
Когда морозным утром Богдан выходил на крыльцо, они уже толпились вокруг, жалкие, голодные, заворачиваясь в рваные свитки.
– Господи! Что делать мне с вами? – спрашивал Богдан, окидывая сострадательным взглядом дрожащую толпу.
– Что хочешь, батько, только не гони: умрём тут, всё равно идти нам некуда! – стонали жалобные голоса.
– Да откуда вы все? – изумлялся Богдан.
– Из табора Гуни! – раздавалось из некоторых углов.
– Почему же не идёте назад, к своим владельцам? Коронный гетман прощает всех.
– Эх, батько Богдан! – выступил из толпы старый седой дед. – Ведь сам ты добре знаешь, какое гетманское прощение! От добра люди холодной зимой из тёплой хаты не побегут... Истребил наше жильё и добро Потоцкий, ограбил последнее, чего не мог забрать – пожёг. Хлебом лошадей кормил, а людей, что вернулись назад на свои насиженные гнёзда, на пали сажать велел, канчуками до смерти засекал. Сколько наших помёрзло в глубоких оврагах! – махнул дед рукой, утирая рукавом подслеповатые глаза. – Вот сколько этих сирот подобрали мы, – указал он на группу детей, испуганных, грязных, с окоченелыми руками, с глазами, опухшими от слёз. Грудных-то побросали, пусть уж замерзают на материнской груди, – всё равно им не жить! А там у Господа Бога им, невинным ангеляткам, – задрожал голос деда, – тёплый приют. Не гони нас, батько, прими хоть за харч! – сбросил он шапку и низко поклонился перед Богданом, а за ним обнажились все всклокоченные головы, и послышался робкий плач женщин да тоскливый писк детей. – Верными слугами до самой смерти будем! – Голова старика затряслась, и красные глаза заслезились. – Ой поверь, батько, нелегко кидать насиженные гнёзда в такие годы!
– Диду, да разве у меня может быть такое в думке – отгонять своих кровных людей? Только вот горе, что девать-то вас некуда, – отворачивался в сторону Хмельницкий, – полон весь двор, все жилья, даже у подсусидков...
– Есть, дядьку, есть куда! – каждый раз раздавался за ним дрожащий голос. Богдан оглядывался и видел бледную Ганну. – Мы поместим их в сараи, в коморы, дядьку, – говорила она, запинаясь от волнения, – нельзя же так выгнать этих людей!
– Хорошо, моя ясочка, хорошо, – ласково улыбался ей Богдан, – веди их, накорми да выдай хоть кожухов, а мы уж там придумаем, что делать.
Но, однако, придумывать было довольно трудно, потому что уже и двор Богдана был переполнен, и у каждого подсусидка ютилось по два, по три бедняка, а приток их не уменьшался.

