И чувствует Богдан смутно, в глубине своей души, что все эти полумеры ни к чему не приведут, что надо стряхнуть со своих плеч все путы и взглянуть судьбе прямо в глаза. Но чувствует Богдан и то, что стряхнуть эти путы – всё равно что перерубить гордиев узел, – и с досадой, с упорством старается он заглушить эти мысли новыми впечатлениями; но нет, не умолкают они, а стоном проникают глубоко в сердце.
Переменился даже Богдан. Привычная весёлость его будто совсем отлетела; улыбка стала реже освещать лицо; выразительные глаза, вспыхивая огнём, сразу туманились налетавшей тоской. Никто не замечал этого, одна лишь Ганна в минуты глубокой задумчивости Богдана не отводила от него глаз, желая проникнуть в самую душу его: она чуяла, что дядько страдает, и угадывала в этом страдании отражение великого народного горя...
Под давлением гнетущих невзгод скрытный вообще характер Богдана стал совершенно замкнутым. Угрюмый и молчаливый, он не делился ни с кем своими думами и изредка говорил лишь с одной Ганной; и прежде она занимала в семье центральное место, завоёвывая у дядьки и любовь к себе, и особое уважение, а теперь, после своего подвига, поднялась на почётную высоту. Богдан с трогательным чувством заводил иногда с ней речь, преимущественно о детях, о семье, о хозяйских мероприятиях. Хотя эти беседы часто переходили с будничных вопросов на дружеские, тёплые темы, всё-таки мало проскальзывал в них внутренний мир глубокой души Богдана. Ганна, впрочем, была счастлива и такой долей доверия; её сердце радостно трепетало и воодушевлялось священным огнём.
Раз как-то, обойдя своё хозяйство, Богдан пришёл в свою светлицу особенно мирно настроенным. Понижение в должности, с войскового писаря вновь на сотника, казалось ему теперь просто благополучием: оно не заставляло его торчать в Чигирине, в канцелярии, а давало возможность жить паном в своём любимом хуторе. Закурив свою верную люльку, Богдан с наслаждением прилёг на лавке; глаза его случайно упали на висевшую на стене и совершенно запылённую бандуру; он бережно снял утешительницу казацкого горя, стряхнул с неё пыль и начал настраивать долго молчавшие струны. Сначала послышался робкий, жалобно дребезжащий звон, а потом звуки окрепли, стали стройными и рассыпались беглыми аккордами. Богдан был отличный бандурист и в душе музыкант; затрепетали струны, и полились протяжные думы и игривые шумки. Звуки долетели и до бабинца и отразились на всех лицах семьи необычайной отрадой; более смелые члены её рискнули даже приотворить дверь отцовской светлицы, а остальные разместились в сенях и с наслаждением слушали роскошные родные мотивы. Богдан не замечал своих скрытых слушателей, а весь отдался музыкальному настроению; из певучего инструмента вылетали и могучие, и нежно-печальные звуки... И странно: величавые думы, полные торжества и победы, даже в мажорном тоне звучали какой-то широкой печалью, а игривые, бешеные танцы кипели минорными, хватающими за душу звуками, – словно и дикое веселье этого забытого счастьем народа было лишь порывом отчаяния от накипевших страданий и слёз. Увлекаясь всё больше, Богдан начал и подпевать своим звучным и сильным голосом; сначала тихо, а потом смелее и громче раздались по светлице поэтические слова:
Ой из широкой степи, из раздолья,
Вылетала орлом наша воля...
В думе говорилось дальше о подвигах казака, о его удали, о его вольном гулянье, а потом по этой же самой степи он едет, качаясь в седле, но не хмель его расшатал, а тяжёлое горе, от которого даже конь клонит голову; недоля та не проста, а неодолима: переорана степь, спутаны ноги коню, и вонзилась стрела в сердце казацкое. Казак умирает среди степи и созывает вольных орлов править тризну на белом теле казацком.
Гей, слетайтесь до ранней денницы,
Вы, орлы, мои вольные птицы;
Помяните меня о полночи,
Клюйте смело казацкие очи!
Могучим и страстным голосом пропел Богдан эти строфы и произвёл на всех потрясающее впечатление; звуки его голоса, поддерживаемые бандурой, тянули к себе слушателя неотразимой силой; дети, сами того не замечая, очутились уже среди светлицы; Ганна стояла у дверей в немом восторге, с лицом, орошённым слезами, и глазами, устремлёнными на Богдана. А у самого Богдана набегала на ресницу слеза и двоила лады на бандуре. Он повернулся и, заметив неожиданных слушателей, сразу ударил по струнам и сменил грустную песню на весёлый танцевальный мотив.
Коли б мені лиха та лиха.
Коли б мені свекрухонька тиха!
– Гей, детвора! – крикнул он под звон бандуры. – Сади "Горлицу"!
Ой дівчина горлиця,
До казака горнеться,
А казак – як орел,
Як побачив, то й умер!
И пустились Тимко с Катрей в огненный, увлекательный танец, а Богдан им подгикивал да поддавал жару и прибауткой, и голосом.
Сразу весёлое настроение овладело всеми; послышались ободрительный говор и смех, шире растворилась хозяйская дверь, показались в ней головы новых слушателей, а в сенях послышался мерный топот девичьих каблуков и звон казацких подков...
Только поздно уснул Богдан, упоённый сладкой минутой мирной радости и тихого семейного счастья, уснул с мутным сознанием, что это для него недосягаемый рай.
Утром Богдан проснулся и был поражён иссиня-белым отблеском на потолке и стенах, наполнившим комнату весёлой игрой света. Бодро он вскочил с постели и заглянул в окно, сразу угадав причину этого явления: на деревьях и на полянке лежал лёгким покровом только что выпавший снег. С молодым жизнерадостным чувством прошёлся Богдан по двору и саду, вдыхая полной грудью свежий, слегка морозный воздух, и, вернувшись, с удвоенным аппетитом принялся за свой утренний завтрак – гречаные вареники со сметаной, как вдруг вошёл к нему в дверь, низко кланяясь и отирая заиндевевшую бороду, его орандарь Шмуль; вошёл и остановился у дверей, покорно ожидая, пока позавтракает пан господарь.
– А что скажешь, Шмуль? – обратился к нему Богдан, утолив первый голод.
– Ко мне, вельможный пан, – таинственно оглядывался Шмуль, – приехал Абрумка, хороший честный жидок, мой родич.
– Ну, а мне что? Хоть бы и два родича, – Богдан брал ложкой вареник, кидал его в густую сметану и потом, повернув раза два, отправлял, придерживая усы, в рот.
– Он, вельможный пан, из-под Бара, из Войтовцев, коли знаете! Хорошую имеет аренду, и жена у него антик, и девятеро детей.
– А пусть он их себе на шею повесит! Эк, с чем пришёл!
– Он до меня и до вашей мосци на раду приехал.
– На какую раду? Ещё, хвала Богу, жидовским рабином не был, – закурил Богдан люльку.
– Видите, вельможный пан, ему предлагают хороший гешефт: мы с ним делали рахубу. Ой, какой сличный гешефт! Только он опасается, боится, – Шмуль подошёл близко и, облокотившись руками на стол, склонился к Богдану, словно желая сообщить интереснейшую тайну.
– Какой там гешефт? – пустил Богдан Шмулю в нос густую струю едкого дыма.
– Фу! – закашлялся жид в полу. – Крепкий тютюн! Добрый тютюн!.. Фе! Но я имею для его мосци ещё лучший антик! Так вот, пан добродий, что ему предлагают в аренду, – хлопскую церковь!
– Что-о? – откинулся Богдан и вынул изо рта люльку. – Как? Я не расслышал.
– Отдают ему в аренду, говорю, церковь. Пан отдаёт хлопскую церковь.
Богдан впился глазами в жида и нагнулся в угрожающей позе; новость была до того дерзка и нелепа, что Богдан счёл своего жида просто спятившим с ума.
– Да ты что, белены объелся или тебе Ривка гугелем мозги отшибла? – грозно крикнул он.
– Далибуг, вельможный пан, – в испуге отскочил Шмуль, и пейсы у него два раза подпрыгнули, – я не вру... Он мне божился... Это честный жидок... Просто отдаёт пан в аренду, как корчму: заплати рату, а сам получай себе деньги с хлопов за требы, стало быть – за крестины, за похороны, за службу...
– И ты этому паршивому своему родичу не вырвал языка? Где он? – поднялся Богдан.
– Ой, пан ясновельможный... Он ничего... совсем... ничего.
– Он взял эту церковь в аренду?
– Нет, пан, боится... Оно выгодно... по рахубе...
– Ах вы, сатанинское отродье! – наступал Богдан. – Уже и за рахубу? Да ведь разве вам не жаль своих голов? Ведь так или иначе будет расправа за такое вопиющее дело, и первыми перебьют вас!
– Конечно, вельможный пан, и я говорю то же... и я говорю то же Абрумке... а он на это: что пан, мол, успокаивает, будто теперички и жолнеров, и кварцяных войск довольно... и ещё панских надворных команд... что теперички, говорит, ни казаки, ни хлопы бунтовать не смеют, потому что, звиняйте, добродию, им шкуру сдерут...
– Врут, ироды! Не сдерут! – Богдан так ударил люлькой по столу, что она разлетелась вдребезги, а жид в ужасе отскочил и присел у порога. – Если ты хоть когда-нибудь подумаешь об этом, – подошёл он к жиду, побагровев от кровавой обиды и сжав кулаки, – то лучше тебе было и на свет не родиться... Скажи это и Абрумке, и всем жидам. Если хоть один из ваших пейсатых где-нибудь польстится на такое безбожное дело, то сотрём всё ваше племя с земли!.. Знай ты, иуда: вот пусть только Абрумка дотронется своими нечистыми руками до церкви, то из тебя и твоих жиденят дух вытрясу! – Богдан схватил побледневшего, как полотно, Шмуля за шиворот, приподнял и потряс в воздухе.
– Ой, гвалт! Рятуйте! Вельможный пан! – Шмуль повалился Богдану в ноги. – Никогда в свете!.. Всем закажу! Чтобы я не переступил...
– Вон! – несколько успокоившись, топнул ногой Богдан и вытолкнул обезумевшего жида за двери.
Остыв от вспышки и хладнокровно взвесив все обстоятельства, Богдан остановился на том, что такое мероприятие со стороны панов невозможно, что это было бы чудовищным, неслыханным во всём свете насилием, что не обезумели же они, не осатанели вконец.
Пошёл Богдан к священнику, отцу Михаилу, потолковать об этих слухах; хотя и батюшка нашёл их невероятными, но тем не менее в душе сотника шевелилось сомнение, из глубины её вставали призраки ужасов и тяжёлым предчувствием ложились на смятенное сердце.
Был вечер. Словно гигантский рубин, догорало заходящее солнце. Ярко-красные лучи его окрашивали пурпуром верхушки высоких яворов, слегка присыпанных снегом, и отсвечивали нежным розовым отблеском на белых покровах нижних ветвей; они играли багрянцем и на выходящих в сад окнах Богдановой светлицы, горели кровью на дорогой чеканке гаковниц и на струнах висевшей бандуры.
На низком турецком диване, упершись локтями в колени и склонив на руки буйную голову, сидел в глубокой задумчивости Богдан.

