— сказал Павлусь.
Он выбежал в другую комнату и вынес большой блестящий нож, которым режут хлеб ломтями. Она где-то нащупала на столике перед зеркалом ножницы и схватила их заодно с длинным гребнем. Они оба стояли перед камином и смотрели друг на друга. Ясный красноватый отблеск от бумажного костра перебегал волнами по их щекам, по белым лбам.
— Как ты прекрасна в этом фантастическом средневековом освещении!
— Как ты хорош!
— На! — сказал Павлусь и сунул ей в руки длинный нож. — Принеси меня в жертву, в приношение Диане и Афродите!
— На! — сказала Настуся и подала ему в руки ножницы вместе с гребнем. — Приноси меня в жертву только себе, потому что ты мой бог.
— А это зачем такая проза? Какой-то ничтожный гребень? Это не символистическая вещь. Фи! — сказал он и бросил гребень в пламя.
— Прости. Я так взволнована любовью, что гребень показался мне копьём. У меня помутилось в голове. Голова туманится. У меня дух захватывает. Я безумею, я схожу с ума от любви, — сказала она. — Вынимай скорей своё сердце и дай мне этот драгоценный подарок. Как я хочу увидеть написанную на нём твою любовь, вдохнуть тот аромат любви, которым оно, наверное, теперь так и дышит! Вырезай скорее моё сердце ножом!
— Мы посмотрим, понюхаем и проглотим; ты проглотишь моё сердце, а я твоё, — сказал он с пылом.
Настуся заметалась, потому что, очевидно, уже позабыла модный заграничный символистический язык и всё сбивалась с роли на язык домашний, общечеловеческий.
— Но твоё сердце ведь сырое. Я... я сырого не смогу проглотить.
— Мы польём наши сердца лимонным соком, словно морскую раковину. И насладимся этой олимпийской пищей бессмертных. Мы насадим их на небесную шпажку оба вместе и поджарим их на этом огне поэтического символистического пожара.
— Режь же скорее мою грудь! Я безумею, я сейчас сойду с ума! — крикнула она и в самом деле начала расстёгивать свою кофту и выставлять грудь.
"Ну и чур безумную! Неужели она и правда думает, что я в самом деле стану потрошить её и себя, словно заколотого поросёнка?" — подумал Павлусь, а потом громко сказал: — Pardon, милая Настуся! Ты, очевидно, уже давно из Парижа. Ты уже опростилась здесь, в этой глуши. Ты уже забыла модный язык символистики, — проговорил Павлусь, прочитав по её безумным глазам, по её лицу настоящую решимость вырезать сердце из груди.
Настусе стало неловко. Она опустила глаза вниз, словно школьник-виновник. Ей стало стыдно.
— Ты прав, мой милый, мой чарующий. Я отстала от моды, от века, от прогресса. В этом волчьем дохлом углу волей-неволей отстанешь, станешь такой, как всё здешнее плебейское общество.
Он приложил нож к её сердцу, потом к своему и передал его Настусе. Настуся приложила нож к его сердцу, потом к своему и вернула ему.
— Обменяемся символами! — сказал он тихим-тихим голосом.
— Обменяемся и будем с этого времени носить их у своего сердца. Ага, так? — сказала она сладким голоском.
— Возьми мой символ прямо от самого моего сердца! — сказал он.
Павлусь расстегнул жилет и отрезал ножницами левую половину своей синей жилетки.
— Высокая идея мечтаний! Ты даришь мне аромат своего прекрасного тела, — проговорила она.
И Настуся расстегнулась и отрезала ножом левое нагрудье своей кофты.
— На частицу меня самой и люби меня во веки веков. Они обменялись символами, понюхали их, поцеловали и прижали к горячим лицам, к глазам, ко лбам.
Они долго прижимали, нюхали, лизали — и блаженствовали!..
— Я пришью твою жилетку к этой обрезанной кофте и буду носить, и буду чувствовать тебя у моего сердца, — сказала она.
— И я пришью кусок твоей юбки к своей жилетке и буду носить даже при людях, не побоюсь насмешек, буду спать в ней, чтобы ты и во сне дышала на меня своим духом через юбку. Это наши святыни! — сказал он.
— Это будут на нас заплаты Будды, те, что и доныне нашивают на шёлковые ризы благочестивые жрецы Будды, — говорила она. — Отрежь мне ещё прядь своих душистых волос. Я положу её в свой альбом и буду вдыхать твой дух, и спрячу в будуаре, чтобы и мой будуар пропах тобой.
И он отрезал для неё прядь своих волос и подал ей, потом ещё отрезал кусок подтяжки и подал ей.
Она поцеловала и блаженствовала. И она отрезала ножницами прядь своей косы и подала ему. Он поцеловал и блаженствовал.
— А ты отрежь мне кусочек своей чулки, чтобы бросить твой розовый дух в мой портсигар, чтобы я курил твою любовь.
И она смело подобрала подол, отрезала кусочек чулка и подала ему.
Он поцеловал, пососал и вложил в свой портсигар.
Он блаженствовал. Он стал розовый!
Она блаженствовала. Она стала голубая!
Он ещё сильнее блаженствовал, глядя на неё. Он стал пёстрый!
Она ещё сильнее блаженствовала. Она стала рябая. Она стала душистой зеброй африканского жаркого солнца; она стала душистой рябой курицей в небесной голубизне на острожке запруды. Её любовь важничала, как собака в лодке.
Их любовь сияла на всю гостиную всеми цветами северного сияния.
Их любовь меняла краски, перебрала все цвета радуги.
Их любовь стала рябая и полосатая!
Краски их любви потом слились воедино: их радужная любовь стала белой, словно солнечный луч.
Их любовь стала живой олеандровой тёлочкой. Она была рябая, пёстрая и снова становилась белой, словно все семь лучей радуги сливались воедино, а потом опять менялись, будто играли в крестики, как пышное северное сияние над Сибирью.
— Где же будет наш первый поцелуй? — спросила она наконец.
— На Монблане или на Монте-Розе в Швейцарии, высоко, до самых облаков! — сказал он.
— А когда это будет? Папа говорил, что не скоро поедет за границу, потому что мама промотала все деньги.
— На Лысой горе над Днепром, — отозвался он.
— Далеко, очень далеко! — сказала она.
— На Владимирской горе над Днепром, возле Владимирского памятника. Поэзия! Днепр! Высота! Высоко и поэтично!
— Боюсь немного за свою репутацию.
— На Соломенке, на шпиле, — сказал он, — всё-таки ближе к небу, да ещё и под леском. Поэзия!
— Хорошо! Там мы будем в стороне. Когда же? — спросила она. — В мае?
— О, до мая слишком долго. Я умру от любви до мая. Теперь ещё только осень и ноябрь. Но ведь теперь как раз май за экватором, в Капштаде и Трансваале. Этого с нас довольно. Мы с Соломенки будем нюхать и видеть африканский май. Чувства издали! Какая поэзия! Май далеко, а рядом мечтательный, а может, и настоящий поэтический туманец и мгла на Соломенке, — сказала она.
— Мгла — это символ нашей мечтательной любви. Как же надоели в книгах романы в мае. Это уж слишком старомодно. Наша любовь влажная и мокрая, — сказал он.
— Наша любовь очень влажная, в густом тумане. Как оригинально и ново!
— Наша любовь влажная! Наша любовь — любовь амфибий. Правда, это новая неслыханная идея, неслыханная любовь?
— И я лучше люблю влажную любовь. Я выйду к тебе в самый Филиппов пост под лес на Соломенский шпиль. Там нас никто не увидит, ни одна тётка не будет следить злым глазком за нами; дядины жёны и всякие золовки-сестрички нас не увидят.
— Там мы сольёмся в облаках мечтаний и в олимпийском тумане в первом поцелуе.
— Оригинально! странно и удивительно! — даже вскрикнула она и захлопала в ладоши.
— Выеду перед вечером в пост и буду ждать там тебя во влажном тумане, словно на вершине поэтического Монблана, — сказал он.
— Любовь наша не сухая, а мокрая! Это пышно! Это дивно!
— А между тем скоро настанет мой поэтический полдень ночи. Мне уже пора выходить из дому. Уже зашевелился поэтический мир мары, русалок и призраков. Мне пора обедать в ресторане с уланами-офицерами. А знаешь ли ты, почему это я сегодня так проспал? Скажу тебе по секрету: я вчера был в Трансваале, хотел сражаться с бурами и захватить золотые прииски. У меня денег нет совсем.
— И я проспала! Я спиритка и имею общение с духами. У меня вчера вечером была с визитом моя покойная бабушка и не дала мне как следует выспаться ночью. Уже лёжа мой папа вышел из кабинета, а бабушка идёт за ним следом, смотрит на меня, наверное, что-то хотела мне сказать, но вернулась назад. Я легла спать. Лампадка мигает перед образами. А бабушка заглянет в дверь и опять спрячется. Заглядывала, заглядывала и не дала мне как следует выспаться, — сказала Настуся. — Прощай, сердце! И тебе уже пора идти из дому.
И она, будто обожжённая любовью, с язвами сладости в сердце, крутанулась дважды на каблуке, перепрыгнула через порог счастья с грацией, живо, быстро, словно козочка через перелаз, и полетела на крыльях счастья домой.
III
Настуся прибежала домой словно в каком-то угаре. Она была возбуждена. Всё её тонкое тело будто дрожало. В душе словно звенели и звучали какие-то странные мелодии. Впервые в жизни она полюбила искренне, полюбила без меры. Любовь охватила её, как весеннее половодье охватывает луга и низины. Она пила, захлёбывалась и не могла напиться этого нового для неё счастья. Её отец, богатый украинский помещик Пётр Михайлович Самусь, уже выспался после обеда, сидел за столом и допивал последний стакан чаю. Это был уже немолодой мужчина, высокий, широкоплечий, русоволосый, круглолицый и полный, с весёлой улыбкой на полных губах, с весёлым взглядом ясных глаз. На голове и на лохматых усах только кое-где блестели будто серебряные ниточки.
Отец даже не спросил дочь, где она была: он привык к её вольным выходам из дому, к её шатаниям повсюду и ни в чём её не стеснял. Он знал, что она бы его ни в чём и не послушала.
Самовар уже догорал и шипел на всю просторную столовую, потом запищал на пять тонов выше, поднял ещё на три тона тонюсенький голосок, зачирикал, засвиристел, словно воробей, и умолк.
— Это ты, папа, уже и допиваешь чай? — спросила Настуся и будто упала на стул возле самовара.
— Уже и допил. Я вот проспал после обеда. Уже час поздний. Я опоздал в клуб. Меня там, наверное, уже ждут и ругают мои партнёры.
Самусь зевнул, и его лохматые усы будто взмахнули вверх крыльями, словно птицы собирались куда-то лететь в тёплые края. Из-под усов блеснули крепкие зубы, почти все целые.
— А ты, наверное, будешь тут одна скучать. Отпустил я твою компаньонку или экономку домой на неделю, а она вот и задержалась. Ты бы, душа моя, сбегала к какой-нибудь тётке, или к кузине, или к дядиной жене.
— Бог с ними, с этими тётками. Они своими осуждениями наведут на меня ещё большую скуку. Мне и самой теперь хорошо, лучше всего одной, — сказала Настуся.
И у неё дрожал чайник в руке, из которого она наливала себе чай в стакан; дрожала в другой руке и ложечка, которую она взяла и стала размешивать чай.


