Дни проходили, как удары часов.
*
Однажды после обеда, когда Юлиан сидел возле больного и как раз перечитывал вслух письмо от Оксаны, которая справлялась о состоянии отца, больной позвал сына с просьбой взглянуть за матерью.
Матери не было, видно, вышла из хаты.
— Тогда иди сюда и садись! — сказал отец.
Отец спросил его, обдумал ли он, что будет с матерью, когда он, отец, закроет глаза.
Юлиан испугался этого вопроса, потому что не ожидал его услышать, но спустя минуту раздумий, зная отцовскую привычку — на ясные вопросы давать ясные ответы, — сказал:
— Я думал бы маму забрать к себе, раз уж вы такую тему затрагиваете. Но вам нечего такими мыслями заниматься. Даст Господь, кризис у вас пройдет, и вы ещё поживёте с нами… теперь занимайтесь только собой.
Отец отрицательно покачал головой.
— Как тебе, наверное, уже известно, были у нас моя сестра, тётя София с тётей Олей Альбинской, проведать меня. Когда я им, особенно моей сестре, откровенно говорил о состоянии своего здоровья и, как старшую и единственную мою родню, просил позаботиться о нашей матери, особенно об Оксане после моей смерти, они, чтобы меня успокоить, предложили готовое решение, и я был вынужден согласиться. Мать об этом ещё ничего не знает. Тётя София заберёт маму к себе, даст ей и Оксане жильё, а вы оба будете ей по возможности материально помогать. Этот домик, как вам известно, её собственность, доход с него принадлежит ей, и только она имеет право обременять его ипотекой или продать. Я знаю, что вы все, мои дети, любите и уважаете мать, потому что она вам больше сердца давала, чем я…
Он опустил голову и полежал немного с закрытыми глазами. Юлиан, склонив голову, прикрыл рукой глаза, чтобы отец не заметил, как в них собрались слёзы. Он никак не мог смириться с мыслью, что это воплощение энергии и железной воли может перестать существовать.
— Юлиан!
Юлиан очнулся и повернул лицо к отцу.
— Теперь к тебе. Значит, ты записался на классическую филологию[104]?
— Ещё нет, папа.
— Но поступишь на тот факультет?
— Уже нет, папа.
Отец поднял голову.
— Может, снова уезжаешь?
— Уеду.
В глазах отца заблестел огонёк, и что-то вроде улыбки коснулось его уст:
— Опять с Эдвардом? Он тобой руководит. Но что это я говорю? Меня уже нет. Поступай, как знаешь. Я думал, что хоть до моего конца ты останешься в этих стенах, где мы жили традиционной, патриархальной жизнью, чтобы мама, когда меня будут опускать в землю, не была одна. А тебя, как журавля, всё снова манит куда-то в тёплые края.
— Я не с Эдвардом уезжаю, папа. Я изменил своё решение: поступаю на богословие. Туда стелется мне дорога. Именно, как вы сказали, традиционная и патриархальная.
— Подними меня, сын, и повтори ещё раз.
— Я поступлю в семинарию, на богословие во Львове.
— Ты меня обманываешь?
— Я вас люблю, папа, и говорю святую правду.
— Но почему? — и больной снова попытался приподняться. — На богословие? По какой причине? Скажи, чтобы я не умер, не узнав, почему ты, никогда не чувствуя в себе призвания к… — и осёкся.
— Я поступаю на богословие без фальши в душе, чтобы мог с чистой совестью людям в глаза смотреть. В душе я найду покой и равновесие лишь тогда, когда возьму этот тяжёлый крест на себя. Я не хочу перед самим собой гореть от стыда, что не искупил свои юношеские проступки, особенно один. Я хочу в самом себе победить то, что для меня так важно, чтобы заслужить право называть себя честным. Я еду, папа, как покутник на богословие. Это моя тайна. Но не перед вами…
— Подвинь меня выше, сын.
— Вы удивляетесь этому. Когда я вернулся из поездки, я так не говорил, я был юноша. Но я пережил одно событие и стал зрячим, словно сразу возмужал.
— Я тебя не понимаю…
Юлиан прижал своё лицо к исхудавшим рукам отца и говорил:
— Я в своё время спас у самого честнейшего, самого идеального из душепастырей дочь от опасности, а может, и его самого. С тех пор он называл меня спасителем этой девочки и стал моим отеческим другом. Но эту единственную дочь без его позволения, без всякого права я увлёк за собой…
Больной пошевелил головой; на его лице появился выражение гнева.
— Ты в о р о в а л…
— Назовите это, как хотите.
— Слабосильный, как д е д.
А через минуту напряжения спросил:
— Кто же это?
— Тот, папа, откуда я недавно вернулся, — о. Захарий, а она, уже теперь моя невеста, внучка госпожи Орелецкой, вашей знакомой с мальчишеских лет.
Больной смотрел, словно без сознания, на сына, будто искал давние воспоминания:
— Орелецкая из рода Альбинских? Ах, мальчик, это какая-то интрига демонов! И ты для него, для этого душепастыря это делаешь?
— Он простил меня, папа.
Больной недоверчиво усмехнулся.
— Мог ли?
Юлиан пожал плечами:
— Есть преступления, папа, которым нет прощения. Мне кажется, ни один судья не осудил бы меня так строго, как осуждает меня моя собственная совесть. Поэтому я иду на богословие, а потом и в народ. Откажусь от своих мечтаний и пожертвую себя этой деятельности, которая никогда меня не манила. Когда моя амбиция, какая-то гордыня, какое-то легкомыслие к этому сану исчезнут, и я одержу победу над собой, чтобы стать трудовиком, мой народ будет благословлять мою работу, тогда я буду доволен своей жизнью и подниму голову гордо.
После минуты отдыха отец больше к себе, чем к сыну, сказал:
— А кровь Альбинских, а наши противники?
— Я её люблю, папа. Пусть будет что будет, а она мне дорога, — ответил Юлиан. — Она украинка, и её родители украинцы.
— Но Орелецкая не нашей нации. Кровь с кровью смешается, и вражеский элемент издавна брал верх над нами. Берегись, чтобы ты не потонул во вражеском стане. Ты единственный наследник Цезаревичей. Поверни назад, пока не поздно.
— Нет, папа. Мой жребий выпал.
— Завлекла в омут. Я, хоть какой обессиленный и уже не для этого мира, но повторяю: это всё словно не дело человеческих рук.
Он прижал руку сына к своей груди, и крупные слёзы скатились по его исхудавшим щекам.
— Ни один из Цезаревичей не был предателем, — прошептал он.
— И не будет, папа, — твёрдо закончил Юлиан.
*
Прошла долгая година.
Незаметно опустились осенние сумерки на всю комнату, и наступила тишина. Она сливалась с всё более сгущавшейся темнотой. Равномерное тиканье большого старинного настенного часов, за которыми годами следила рука мастера, вдруг замолкло.
Юлиан очнулся.
Едва слышное прикосновение чьей-то руки к его челу разбудило его.
На пороге стояла женская фигура, державшая высоко светильник, который, разливаясь матовым сиянием над её лицом, придавал ей вид святой. Неслышно подошла она к постели, и оба с сыном склонились одновременно над больным.
Мастера не стало.
*
После похорон отца и переселения матери в горы, к тёте Софии и Оксане, Юлиан проведал их на несколько дней.
Уезжая уже совсем из гор, возвращался с Оксаной, которая провожала его на вокзал, дорогой мимо леса. Утро было чудесное: осеннее, чуть холодное, как обычно бывает в горах. Из некоторых оврагов между горами клубились туманы и, пронизанные струями солнца, рассеивались в белые, детские облачка, что, поднимаясь в синеву, уносились куда-то в бесконечность. Ветки старых елей свисали вдоль белой твёрдой дороги, усыпанные крупными каплями росы.
Здесь неожиданно выныривала светлая скала из густого замкнутого леса и склонялась прямо над дорогой, там лес отступал от дороги, чтобы дать место каменным стенам, откуда шумно стекал горный поток. Недолго ехали они через центр городка, и тогда Оксана показывала брату, где жили некоторые их знакомые. Юлиану бросился в глаза один дом, словно сам по себе отделённый. Красотой не отличался, но роскошными тополями, что вырастали, как стражи, возле входной ограды. Низкий, с круглой верандой, как птичье гнездо, с окнами, слишком большими для его размеров, и красной крышей. За домом высились старые деревья-великаны, а небольшая площадка, окружавшая дом с трёх сторон, красовалась теперь цветником и манила прохожих извилистыми, усыпанными белым гравием дорожками.
— Чей это дом? — спросил Юлиан, поворачивая голову к красивому владению.
— Директора Альбинского, красивый, правда?
— Альбинского? — переспросил он, пожимая плечами. — В хорошем состоянии, но без стиля.
— Он его немного обновил, большие окна вставил, — пояснила сестра. — Давным-давно, говорят, имел дом маленькие, низкие окна и ещё и с решётками, чем напоминал тюрьму. Но я люблю это жильё. Оно напоминает мне какой-то замкнутый мир, какую-то таинственность, что манит. Говорят некоторые, что он сделал это для своей единственной внучки, которая просила и докучала деду так долго, пока он не сменил маленькие тюремные окна на большие "европейские".
Когда они подъезжали к горе, за которой лежал железнодорожный вокзал, с горы навстречу им медленно спускалась коляска с сытыми лошадьми. В ней сидели двое — какой-то пожилой мужчина, элегантный господин, а рядом с ним тесно прижата нежная женская фигура в глубоком трауре.
Когда обе коляски разминулись, старый господин взглянул на брата и сестру. Увидев сестру в трауре, поспешно, почти испуганно, поприветствовал её. Юлиан, хоть и не зная, кто он, поклонился.
— Директор Альбинский, — пояснила Оксана, — а та в трауре, то была о н а…
— Кто? — спросил Юлиан.
— Она — Дора, его внучка. Ох, правда, ты ничего не знаешь, там у них страшное случилось… — И как бы для себя добавила: — Видно, её сюда забрали.
Юлиан не спросил. Он вспоминал того "Цезаря Борджиа", как его называли, который не колебался обыгрывать своих гостей в карты и эксплуатировал бедных людей. Родной брат бабушки Орелецкой. Тут вдруг всплыла в его воображении вся история его отца, а вслед за тем Покутовка. Спокойное, красивое, широко раскинувшееся село с лесом, под которым поблёскивал пруд, и "Ева", болезненно защемило сердце. "Дорогая Ева", что она там делает без него?
Но ни слова не сорвалось с его уст.
На телеграфных проводах качались и чирикали ласточки и купали свои груди в тумане, пронизанном солнечными лучами.
Когда они приехали на вокзал, было самое время к отъезду.
— Пиши, Оксана, — прощался Юлиан, — как можно больше о маме и о себе.
Одно последнее искреннее пожатие руки — и он вскочил в вагон. Оксана ещё постояла минутку на перроне и ждала, не выглянет ли брат из окна.
*
Юлиан поехал перед своим отъездом во Львов ещё на два дня в Покутовку, чтобы попрощаться там с сестрой и шурином Зарком, а позже присоединиться к своей невесте и её бывшей воспитательнице др. Эми. Др. Эми должна была по желанию родителей Евы пребывать с ней в Швейцарии первый семестр, пока Ева не освоится со средой.
Ева, уезжая, прощалась с отцом, обливаясь горькими слезами, всё снова возвращалась к нему и обнимала его.
— Держитесь, папочка, — умоляла, целуя раз за разом его иссохшие руки, — и меня не забывайте, не вспоминайте злым словом, потому что я это почувствую.
Если бы не Юлиан и др.



