Захарию открываю я свою душу!
— Говори, сын мой.
Исповедь началась и становилась всё ровнее. Молнии освещали две склонённые фигуры: одну, что закрывала рукой глаза, и другую, что стояла на коленях согнувшись. С хлипаньем дождя снаружи смешивалось хлипание человеческой груди. Шло ли оно из груди молодой или старой, трудно было разобрать. Новый удар грома, что потряс землёй и покатился дальше, заглушил на миг всё вокруг.
Когда исповедь окончилась, вместе с нею как будто затих и ветер. Душепастырь объявил:
— Тебе прощается, сын мой. Мужчина есть духовник, а женщине дозволено жертвовать собой. Встань и иди, сын мой. Всё остальное оставь мне.
Юлиан поднялся и без слова приложил поцелуй к руке душепастыря.
— Не останешься на ночь у нас?
— Нет, отче. Мне нужен простор и холод ночи.
— А завтра примешь причастие.
— Не забуду.
О. Захарий проводил его молча и сам вернулся в рабочую, где пробыл до утра.
Когда вышел отсюда на рассвете, чтобы зайти в церковь, казалось, что слегка поседевшая его голова побелела ещё сильнее у висков, а возле уст легла, словно вытесненная невидимым пальцем, черта печали.
В ту бурную ночь Юлиан живым и уверенным шагом спешил в Зарки. Было уже за полночь, когда он пришёл к ним. Навстречу ему вышла сестра с высокой свечой, чтобы он сразу нашёл свои двери.
— Зарко спит, — ответила она шёпотом, — он должен раненько доставить в город ящик с овощами.
Они вошли в братскую комнату, единственную гостиную.
— Как прошёл вечер? — спросила сестра вполголоса.
— Как обычно такие забавы. Иди и ложись, Марийка. Завтра расскажу тебе больше, я устал.
Но она не двинулась с места, видно, не доверяла его словам.
— С тобой что-то случилось неприятное, — допытывалась, ища его взгляда.
— Оставь догадки, Марийка, — ответил нехотя. И, не раздеваясь, бросился на постель. Она села молча рядом, прижала своё лицо к его и прошептала:
— Молчишь или нет, но сердце сестры не обманешь. С тобой что-то было сегодня. Скажи лишь одно слово: доброе или дурное?
— Гаси свет, сестра, пожалуйста.
— Не уйду. Я имею право спрашивать, ты мой единственный брат. Кто тебе обиду сделал?
— Я сам.
— Как мне понять это слово, Юлиан?
— Я обручился с Евой.
— И это обида?
— Потому что я этого ещё не хотел. Даже не представлял себе, только мечтал об этом, отодвигал в будущее.
Сестра смотрела на него, будто не понимая, а затем добавила сломленным голосом:
— А она, любит ли тебя?
— Любит.
— А ты её?
— Именно в этом дело. Гаси свет и иди. Мне нужна тьма, та великая тьма, где человек чувствует себя после глупых или ничтожных поступков мертвецом, пока не придёт спасение и он не воскреснет к новой жизни. Ах, мечты мои, Марийка, мечты!..
— Господь с тобой, брат! Какой ты печальный. Но спи и успокойся. Грех так тосковать молодому человеку.
— Не буду, сестрица, но иди. А нет, дай мне ещё твою руку, ту чистую, верную руку, освящённую честным ежедневным трудом, пусть я поцелую её…
И, прижимая её руку к своим губам, сказал сдавленным голосом: "Гаси свет, скорее, скорее".
Она, испуганная, быстро погасила свет и вышла из комнаты.
Юлиан спал и видел во сне, как к нему склоняется чернобровая Ева, озорная, и говорит, искривляя презрительно уста: "Апостол черни! тебя зовут мужики. Ребёнка принесли к кресту". Она ударила его по щеке и бросила каравай чёрного хлеба, принесённый "чернью", к его ногам, и хлеб, твёрдый, засохший, покатился по полу.
Его зовут к больному на конец села. Мороз жмёт, а завтра надо идти на похороны бедной вдовы, где осталась куча детей без хлеба. Слышит жалобы, что люди начинают презирать законы морали, начинают жить какой-то "свободной любовью". Тут пара, там две. Смеются с его замечаний, аж становится как-то страшно, стыдно. Восстают тёмные духи, что роются в его жизни, ищут.
Христос был всегда снисходителен к грехам тела… Он предпочитал быть в обществе легкомысленных женщин и шутов, чем среди фарисеев — был того мнения, что ни один человек не пропащий, если душа не пропащая.
Дождь льётся. Его слёзы скользят по окнам. Где-то сверкнуло, деревья гнутся покорно, поддаются буре, что хлещет их и вдруг стихает.
Знакомый небесный голос окутывает его измученную душу, и чья-то рука отирает ему пот со лба, и он слышит: "Тебе будет прощено. Мужчина есть духовник, а женщине дозволено жертвовать собой. Встань и иди, сын мой".
*
Словно после грозной бури на море, что стирает все прежние следы, так почувствовал себя Юлиан после крепкого сна, когда солнце раскинуло свои лучи прямо ему в глаза. Утро было ясное, чудесное, вчерашние переживания встали перед душой ясно, и его первая мысль была: причастие и Ева. Он должен взять Еву под опеку, а может, и защитить её от гнева и обиды родителей.
С собой он уже справился и теперь мог спокойно заявить о. Захарию то, что доселе тяготило его в глубине души, а о чём вчера на исповеди лишь намекнул душепастырю как отцу своей невесты.
Это был такой порыв его души, которому, словно взаимной силе, он должен был подчиниться. Уже несколько лет, со времени спасения о. Захария и Евы из-под конских копыт, он ощущал существование такого порыва, словно маленький кусочек железа на дне его души, что становился ему помехой в некоторые минуты.
Лишь под влиянием вчерашних переживаний эти порывы выросли до такой силы, что будто взяли верх над ним и приказывали поступать так, а не иначе.
*
На приходском крыльце ожидала его около 10 часов после Службы Божьей Ева. Увидев его, она поспешила навстречу и доверчиво вложила свою руку под его руку.
— Ева, — одёрнул он её невольно, указывая на открытую комнату столовой, где обычно сидели домашние.
— Эх! — ответила Ева нетерпеливо и добавила вполголоса: — Я уже сама стояла перед судом, Юлиан, ещё раненько, и уже всё позади. Ведь старые обычаи и взгляды не уничтожат нам нашего будущего.
— Тсс! — шепнул Юлиан, но она кивнула головкой в сторону окна, чтобы он слушал.
— Из-за вас, госпожа тёща, — услышал он грозный голос о. Захария, — покрыто наше сердце скорбью, покиньте мой дом, чтобы я вас тут больше не видел. Вы, вы и ещё раз вы всему виной. Это проклятие злого поступка.
— Отче, зятёк мой, ради Бога, опомнитесь! За что вам Господь дал меня винить? — кричала бабушка.
— Так я должен был уже давно поступить, — а тем временем только снисходил, не имел силы собраться на решительный шаг — показать вам двери. Вы со своим несчастным нравом и своим фанатическим привязаньем к моей дочери втянули её в несчастный водоворот.
— Папа запретит бабушке вход в наш дом, — вскрикнула Ева со страхом и ухватилась за жениха.
— Не бойся, он слишком добрый, — успокаивал Юлиан, и оба вошли на крыльцо. Но голоса не смолкали, и к ним примешивалось ещё и всхлипывание матушки.
— Бабушка, бедная несчастная бабушка, она не виновата, — воскликнула сочувственно Ева. — Она первая простила мне и обещала меня защищать во всём, на неё могу рассчитывать. Я и за неё заступлюсь, увидишь.
С этими словами она побежала в комнату и, не глядя ни на кого, бросилась к ногам отца.
— Я сама тут виновата, батюшка, и вы бабушку не трогайте. Она несчастна. А разве вы не знаете, что мы должны наши вины взаимно прощать, мы должны любить друг друга! Ах бабушка!.. лишь теперь я понимаю, что значит терпение, что может скорбь. Своей добротой благословите меня, батюшка, гневом не убивайте, бабушке не делайте зла. Я вас умоляю за неё и за себя, я молода…
— Молода, молода, зятёк! — пронёсся трогательный голос бабушки Орелецкой.
Но душепастырь вдруг поднял руку, и, казалось, какие-то тяжёлые слова рвались ему на уста. Уста ему не послужили, рука упала бессильно, он отвернулся к открытому окну, сложил руки на груди и утонул глазами в высь. Так он стоял какое-то время неподвижно, будто потерял слух для окружающих.
В доме воцарилось молчание, словно никто не дышал, словно совершалась какая-то тайна, полная святости, что должна была примирить душепастыря и обиженного отца.
Лишь один осмелился прервать это молчание — Юлиан, что незаметно вошёл в комнату.
— Я возьму на себя вашу скорбь, отче! Я молод, и мой жребий выпал. Простите Еве! Я поступлю в духовную семинарию.
Что такого было в голосе молодого человека, что душепастырь пробудился? Поразила ли его спокойная решимость слов или что-то иное, более необычное? Его глаза остановились на лице юноши, удивлённые, словно не понимали его, а Юлиан бледный, но решительный, стоял перед ним и ждал единственного слова.
— Я ей уже простил, — ответил о. Захарий, отводя взгляд от юноши. — Когда ночь прошла и наступил Божий день, я её простил, однако что до "отцовства", то ей это уже не нужно.
Ева зарыдала:
— Требуйте от меня, чего хотите, батюшка, я всё исполню, только чтобы ваша печаль обратилась в прежние чувства ко мне.
Отец вздохнул.
Ева, вытирая слёзы, сказала:
— На одно дайте мне ответ, папа, лишь на это одно. Зачем Бог дал прекрасные ночи, что люди пьянеют от них, зачем навевает мечты на человеческую душу, будто расширяет её и делает их безответственными за свои поступки?
О. Захарий, встретившись с глазами дочери, отвернулся.
И тут бабушка зашевелилась.
— Отец тебе не скажет того, что скажу я. Он душепастырь, а я, женщина, дам тебе ответ. Господь ниспосылает на человеческую душу мечты затем, чтобы и на земле был для смертных рай. Такими ночами мы забываем о своём горе, о своей одиночестве, о том, что нас при свете дня осуждают, ведь солнечный свет обманчив. Всю жизнь мне чего-то недоставало, я тосковала по чему-то и всегда напрасно. Может, ты, моя наследница, лучше меня поймёшь. Ангелочек мой, единственная радость моя, зачем всё это? Почему не может всё быть так, как люди хотят, как ты или кто-то другой хочет? Твой отец хочет разлучить меня с тобой. Пусть попробует. Капитан Юлиан Цезаревич восстал из гроба… — говорила, словно без памяти, — и хоть тот капитан ни на минуту не желал этой бабушки, не коснулся даже её уст, потому что любил другую, зато его внук любит её внучку, что унаследовала все черты Альбинских. Вот на это дайте мне ответ, отец-зять. Оно так есть, потому что почему-то так должно быть, и никто в этом не виноват.
Сказав это, старуха обернулась к матушке, что имела глаза и уши только для своего мужа и дочери, и, подняв вызывающим жестом руку, воскликнула:
— Дай чарку, доченька, пусть я выпью за счастье Евы! Сегодня я ещё дышу вчерашним переживанием, а ты, Ева, успокойся, ты слышала, что твой отец простил тебя.



