Произведение «Тореадоры из Васюковки (2004)» Всеволода Нестайка является частью школьной программы по украинской литературе 6-го класса. Для ознакомления всей школьной программы, а также материалов для дополнительного чтения - перейдите по ссылке Школьная программа по украинской литературе 6-го класса .
Тореадоры из Васюковки (2004) Страница 75
Нестайко Всеволод Зиновьевич
Читать онлайн «Тореадоры из Васюковки (2004)» | Автор «Нестайко Всеволод Зиновьевич»
А это была плоскодонка. И я бы сейчас не смог грести. Боль в ноге не утихала. Она даже отдавалась в сердце. «Неужели сломал?»
Уже совсем рассвело. Туман редел, и стало видно оживлённое движение на затопленной улице. Между домами, сараями и садами сновали бронетранспортёры, где-то дальше, в глубине села, грохотали тягачи и машины, расчищая завалы и всё, что стояло у них на пути. И повсюду мелькали зелёные солдатские гимнастёрки. Чем ближе мы подплывали, тем больше становилось людей. Казалось, всё село сейчас здесь, на затопленном углу. И никто не сидел сложа руки. Все что-то делали: что-то несли, что-то тащили, что-то передавали друг другу.
Вот Галина Сидоровна в спортивном костюме мелькнула на чердаке дома. А там — дед Салимон. А вот ребята — Карафолька, Антончик, Коля Кагарлицкий. Едут на борту бронетранспортёра, и у каждого в руках по две курицы. А лица такие героические, что дальше некуда…
А я... Это было так глупо — именно сейчас, когда творится такое, когда всё село, и стар и млад, помогает пострадавшим — сломать ногу! Так было нелепо, что я чуть не заплакал. И как я доберусь домой?
Ну, довезёт меня Павлуша на лодке до сухого берега, а дальше как? На одной ноге прыгать? Не допрыгаю — далеко. А людям сейчас не до меня! Ещё со мной возиться… И тут я вспомнил про своего Вороного, про свой велосипед. Он же остался на триста пятьдесят первом. Наверное, его туда отвезли и сбросили вместе с пожитками бабы Мокрины. Не то чтоб я боялся, что он пропадёт. Не пропадёт. Ничего с ним не случится. Баба Мокрина, конечно, отдаст. Просто если бы был, я бы попросил, и Павлуша как-то дотащил бы меня на нём домой. А так…
Только я успел об этом подумать, как вижу — навстречу нам движется триста пятьдесят первый, а старший лейтенант Пайчадзе машет мне рукой:
— Эй, забирай своё добро! — бронетранспортёр уже был пустой.
«Как быстро они вернулись», — подумал я. Когда он поравнялся с нами, бронетранспортёр остановился. Пайчадзе, наклонившись, опустил в лодку велосипед.
— Держи свою тачку, да, — он улыбнулся.
— Спасибо, — сказал я и тоже улыбнулся в ответ. Хотя мне совсем было не до смеха — когда он опускал велосипед, колесо задело мою ногу, и так больно стало, что я аж зубами скрипнул. Но я не хотел, чтобы солдаты узнали про мою ногу.
И только теперь я разглядел, какие же они уставшие, измученные. У всех глаза красные, губы обветренные, потрескавшиеся, на щеках — трёхдневная грязная щетина. Они ведь только-только успели прилечь отдохнуть после трёхдневного тяжёлого похода, а тут — опять такое. Но держались они бодро, эти совсем ещё молодые солдаты. И мне стало стыдно перед ними за свою ногу, за свою беспомощность. И я хотел, чтобы они скорее уехали. Пайчадзе кинул мне ватник, сапоги и сказал:
— Надень, а то ты вон синий как пуп… Поехали! Разворачивай тачку и давай вон к той хата!
Последние слова он уже сказал водителю. У Пайчадзе всё было «тачка»: и велосипед, и бронетранспортёр. Но в этом было что-то симпатичное. Может, потому что он сам был до ужаса симпатичный — из тех парней, что в играх всегда Байды и Сагайдачные. И командовал он по-мальчишески просто, без командного тона. И я подумал, что если мне когда-нибудь в жизни доведётся командовать, я буду делать это именно так.
Триста пятьдесят первый уехал.
Через минуту лодка чиркнула дном о землю.
О велосипеде Павлуша догадался сам.
— Садись на багажник, — сказал он, ставя велосипед у лодки.
Держа за руль, он довёл велосипед до сухого места, а там уже сел в седло.
Павлуша довёз меня домой быстро и без всяких приключений. Никто даже не обратил на нас внимания. У нас так часто ездят, особенно мальчишки — один крутит педали, а второй сидит на багажнике, раздвинув ноги.
Дома никого не было. Даже Ярышка, наверно, проснулась и куда-то сбежала.
Павлуша помог мне доковылять до дома, потом помог переодеться в сухое. Сам я, наверное, даже штанов бы не снял. Нога уже была, как колода, и Павлуше пришлось тянуть левую штанину минут пять — осторожно, по сантиметру, потому что так болело, что я не мог не стонать.
Положив меня в постель, Павлуша сказал:
— Лежи, я за медичкой сбегаю.
Больницы в нашем селе не было. Больница была в Дидовщине. А у нас — только фельдшер Люба Антоновна, которую все называли «медичка». Но наша медичка стоила всей дидовщинской больницы. Такая она была толковая. Даже в сложных случаях врачи вызывали её на консилиум.
Она была невысокого роста, но плотная, как говорится — сбитая, и очень проворная, несмотря на свои пятьдесят с хвостиком. К больному она не шла — она летела, и тот, кто приходил её звать, всегда отставал.
Но разве сейчас её найдёшь, эту медичку? Такое творится, столько людей затопило — наверняка не одному помощь нужна! Разве до моей ноги ей сейчас!
— Не надо. Не ходи, — сказал я.
— Та ну тебя, — махнул он рукой и убежал.
Всё моё тело, всю кожу от головы до пят пробирала мелкая дрожь. Поверх одеяла я укрылся ещё дедовским кожухом, но только чувствовал его тяжесть, а согреться не мог. Главное, я не мог двигаться, потому что каждое движение било током в ногу, причиняя острую боль. И это бессильное, беспомощное оцепенение было хуже всего.
Всё село, от сопливых детей до самых старых дедов, было там, действовало, что-то делало. А я один лежал и считал мух на потолке. И мне было так плохо, как никогда. А что будет, когда придут мама, папа и дед! Даже думать не хотелось. Первое, что скажет мама: «Я же говорила!»
И не возразишь — действительно, говорила…
А дед посмотрит насмешливо и скажет: «Допрыгался!» А папа ничего не скажет, только посмотрит с презрением: «Эх ты, пузатая мелюзга!..» А Ярышка захихикает, покажет пальцем и запоёт: «Так тебе и тгеба! Так тебе и тгеба!»
Эх, почему я не солдат?!
Случись бы такое, например, со старшим лейтенантом Пайчадзе, или с Ивановым, или с Подгайко. Ну и что? Боевые товарищи отнесли бы его на руках в медсанбат или госпиталь, и лежал бы он в своей мужественной одиночестве — никаких родственников, никто не укоряет, не поучает, мораль не читает. Только иногда кто-то из друзей заглянет на минутку, расскажет, как идёт служба, а может, и порцию мороженого принесёт… Красота!
А где же Павлуша? Что-то его долго нет. А вдруг он увидел свою Гребенючку и напрочь забыл обо мне? Ведь она же несчастная, пострадавшая, её нужно жалеть. И он её жалеет и утешает, как только может. И забыл он и думать про меня. И не придёт больше.
От этой мысли мне стало так тоскливо, что мир потемнел. И такая ярость на Гребенючку меня охватила, что я аж зубами заскрежетал. Ну всё же она, всё зло от неё! Нет, не придираюсь я. Ну точно — из-за неё! Из-за кого же ещё я лежу, мучаюсь, как не из-за этой пакостной Гребенючки? Из-за кого остался без ноги, шевельнуться не могу? Из-за неё. Хотел же собаку ей спасти, чтобы порадовать. Шкатулочку, видишь ли, ювелирную с драгоценностями приглядел. Чтоб она сгорела, эта шкатулка, и тот проклятый шкаф, и весь дом вместе с Гребенючкой!..
И вдруг мне стало жарко, так жарко, будто все мои проклятия обернулись на меня самого, и не шкатулка та, не шкаф и не дом с Гребенючкой горит — а я сам пылаю синим пламенем.
Хочу скинуть с себя дедов кожух и одеяло — не могу. Что-то на меня навалилось, давит и жжёт нестерпимо, словно огромный пресс. И что-то в голове вертится, вертится, вертится… И гудит. И я ощущаю какие-то цифры в этом нарастающем вихре, какое-то бешеное увеличение количества, какую-то невероятную множественность. И чувствую, что выхода мне из этой множины уже нет. И что вот-вот во мне что-то лопнет — и будет конец…
Но нет, мука не прекращается. И всё кружится у самого предела. И сквозь это кружение вдруг слышу голос Павлуши, но не понимаю, что он говорит. И голос медички, и ещё какие-то голоса…
А потом всё в моей голове перепуталось, и я уже ничего не помнил…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ. Болезнь. Сны и реальность. Почему они все такие хорошие?
Я проболел больше двух недель.
Потом уже Павлуша рассказывал, что когда он привёл медичку (искал он её долго, потому что пострадавших расселили по всему селу, и она металась из угла в угол), я лежал, раскинувшись на кровати, красный как мак, и от меня жаром так и пёрло. Медичка сразу сунула под мышку термометр — было сорок и пять десятых. Я был без памяти и всё время повторял:
— Пусть она сгорит!.. Пусть она сгорит!.. А кто «она» — никто не знал.
Я-то хорошо знал кто, но, конечно, ничего не сказал.
Очнулся я только на третий день. В доме было так светло, ясно и тихо, как бывает только во время болезни, когда к утру спадает температура.
Первый, кого я увидел — был дед. Он сидел на стуле возле моей кровати и дремал. Наверное, сидел с ночи. Но только я пошевелился — он сразу распахнул глаза. Увидел, что я на него смотрю, улыбнулся и положил шершавую жилистую руку мне на лоб:
— Ну что, сынок, выбираешься? Полегчало немного, родной, а?
Это было так непривычно, что я невольно улыбнулся. Дед отродясь не говорил мне таких слов. И эта рука, кажется, впервые за всю жизнь коснулась моего лба. Обычно она касалась совсем другого места — и совсем не так ласково. Отец с матерью всегда были заняты, и воспитывал меня дед. Воспитывал по-своему, как его самого когда-то при царе воспитывали. Я, конечно, возражал, доказывал, что это жандармский метод, осуждённый нашей педагогикой. Но дед отвешивал подзатыльник и говорил: «Ничего-ничего, зато проверенный.
Сколько великих людей им воспитано! И молчи, сатана, а то ещё дам!»
А тут, смотри — «сынок», «родной»…
Услышав дедовы слова, из кухни выбежала мама.
— Сыночек, милый! — кинулась ко мне. — Лучше уже, правда?
Она прижалась губами к моему виску (мама всегда так меряла температуру и мне, и Ярышке — и всегда угадывала с точностью до десятых):
— Тридцать шесть, не больше. А ну, давай померим! — Она сунула мне под мышку термометр.
Из спальни зашлёпал босыми ногами отец, заспанный, в одних трусах — только проснулся. На лице у него была растерянная улыбка.
— Ну как? Как?.. Го-го, вижу — выздоравливаешь, казак!
— Да тсс! Расшумелся! — шикнула мама. — От такого крика у него снова температура подскочит.
Отец сразу втянул голову в плечи, на цыпочках подошёл к кровати и, наклонившись, шепнул:
— Извини, это я от радости.
Я улыбнулся — впервые в жизни не я у папы, а он у меня прощения попросил.
— Ну, как там затопленные? — спросил я и сам не узнал свой голос — еле слышный он был, будто из погреба.
— Да ничего, всё в порядке.



