Неожиданный пожар, искры, дым, пепел — все это казалось ему каким-то тяжелым сном.
Люди гасили пожар, а бабы и деды все еще показывали жестами, как вспыхнуло пламя, как оно полыхало. Им казалось, что они ведут разговор, что один другому подробно рассказывает про тот пожар.
Пока люди погасили пожар, деды и бабы протрезвели, сидя под плетнем, и начали один за другим расходиться. Поднялся на ноги и дед Грицай. Оникий поднял бабу Оришку, подхватив ее под руки. Грицай почвалал домой, а Оникий должен был вести бабу Оришку под руки до самой хаты. Баба вздыхала, стонала и сопела, хотела что-то рассказывать, но язык ее не слушался.
— Сгорел Мотуз! Вот диво! Сгорел совсем! Ого! Плохо! — говорил дед Грицай, сидя на лавке в своей хате.
— А оно только: пш! пш! а потом — пф! пф! да и загудело: гу-гу-гу! — гугукала баба Оришка, лежа на полу.
— А где он теперь денег возьмет, когда сгорел? Вот тебе и деньги! Ого! Этот каторжный пожар! Чтоб ему добра не было!.. Ого!.. Не даст теперь он денег. Эге, Оришка, не даст?
— Гу-гу-гу! Гу-гу-гу! так и стрельнуло! Ты только глянь! Искры летят, а кругом чадит и дымит. Пф! пф! пф! пш! пш! — продолжала баба, поворачиваясь на другой бок.
— Вот каторжный пожар! Чтоб ему добра не было ни на этом свете, ни на том! — плел старый Грицай.
На другой день старики встали с тяжелыми головами и красными глазами. Баба Оришка нащупала на полу свой очипок и хотела надеть на голову. Она подняла руки вверх, а руки не поднимались.
— Что-то я не подниму рук, не надену очипка, — сказала баба Оришка.
— Потому, наверное, у тебя в голове шмели гудят после вчерашнего, — сказал дед.
Он надел Оришке очипок. Баба нашла свой платок аж под полом. Хотела она поднять руки вверх, чтобы завязать голову платком, а руки не слушались ее и опали.
— Ой боже мой! Это же у меня руки отняло! Ой боже мой милостивый! Что же мне теперь делать? Как мне жить на божьем свете без рук? — крикнула баба Оришка.
Баба сидела на полу и плакала.
— Это, наверное, от испуга. Это вчерашний переполох отнял у тебя руки. Вот какое горюшко! — сказал дед, вздохнул и задумался.
— А вот у тебя-то не отняло рук от испуга. Это меня господь за что-то покарал, да не знаю за что.
— Да я и не очень испугался на том пожаре; только был немного навеселе, потому что все дочиста помню. А ты была совсем пьяная, потому что молола языком какую-то чепуху и на ноги не могла подняться. И зачем было тебе так много пить? Уж как дорвешься до той водки, так дудлишь, словно голодная свинья помои из шайки. Вот теперь и имеешь памятное.
— Вот какая напасть мне! Вот горюшко! — бедкалась баба Оришка и старалась достать до головы и завязать голову платком, но ее руки были непослушны и все опадали да сползали вниз, на плечи!
Дед завязал бабе голову, как умел. Оришка встала, протянула руки вверх, хотела достать горшок с полки и не достала. У нее еще не совсем отняло руки, только она не имела силы протянуть руки вверх; не могла ни завязать себе голову платком, ни достать горшки с полки и миски с мисника.
Бедная Мотузиха пришлась бабе кстати: каждый день с утра она прибегала к Грицаю, завязывала бабе голову платком, мыла и вычесывала по субботам голову, доставала горшки с полки, готовила все к обеду, служила бабе, как наймичка. А когда не приходила сама, присылала свою девушку помогать бабе.
Баба не пережила и зимы; в мясоед у нее совсем отняло руки, и вскоре после того она отдала богу душу. Остался дед в хате один как перст.
III
После смерти бабы Оришки Мотузиха несколько дней приходила к Грицаю с утра и варила ему обед, но у нее дома и своей работы было довольно.
— Ну что, дед! Придется вам нанять наймичку. Я бы с радостью вам и топила, и варила, но нельзя мне бросать свою хату, — говорила Мотузиха деду.
— Я и сам вижу, что мне придется нанять наймичку, да не знаю, кого бы нанять: молодая наймичка будет переводить мое добро, а старая будет непригодна к работе, зимой не будет ходить на речку стирать одежду в проруби.
— Да уж я с дочкой буду вас обстирывать, а вам надо нанять какую-нибудь бедную бабу, — сказала Мотузиха.
— Ой, тяжкое горе остаться на старости лет вдовцом! — промолвил дед, вздохнув. — То уж, будь ласка, присмотри мне на селе какую-нибудь старую бабу.
— Возьмите, дед, Хиврю, что живет при сыне. Там такие бедные люди, что и есть нечего, — сказала Мотузиха.
И она, возвращаясь домой, зашла к бабе Хивре. Хивря согласилась и стала наймичкой у деда Грицая.
Похоронив свою бабу, Грицай немного опомнился, перестал пить и гулять, может, и потому, что настал Великий пост, а деду надо было отговеться.
Настала Пасха. Зацвела красная весна. Дед выставил в садок пасеку, возле пасеки нашлась работа.
Отцвели садки. Лето разгоралось, как сухие дрова в печи. Зазеленели огороды. На огородах вспыхнула зеленая ботва и заблестела, как зеленый хрусталь.
В один солнечный пышный день дед возился на пасеке и в садку. Пчелы гудели, играли на солнце, будто молодицы проворно сновали, готовя общественный обед. За садком, за вербами, в дедовом огороде, на берегу кто-то стирал белье, отбивая его праником, и пел песни. Праник хлопал так, что отголоски шли между вербами, аж эхо звенело в садку, словно в большой пустой хате. Песня лилась через вербы на пасеку такая громкая, будто кто-то стоял за ульями и пел изо всей силы, чуть ли не над самым дедовым ухом. А праник все хлопал без перестану, аж отголоски шли по пасеке.
"Что это за явление! Кто это там верещит да хлопает праником, аж в ушах у меня трещит. К моему огороду никто не ходит на речку белье стирать, а это что-то влезло да и верещит не своим голосом", — думал дед, выходя с пасеки на леваду. Его взяло любопытство посмотреть, кто это зашел в его огород стирать белье.
Дед стал на солнце, прикрыв глаза ладонью. Вскоре из-за верб вышла какая-то молодица, подоткнутая до самых колен, молодая, полнолицая и красная, как калина. Она была некрасива лицом, губастая и круглолицая, с толстыми губами; курносый нос был притулен к лицу, словно картофелина. Но большие темные черные глаза аж блестели и лоснились, а полные, как пампушки, щеки краснели, словно два пучка калины. Она шла и все заливалась песней и, только поравнявшись с дедом, замолчала, блеснула на деда глазами и сказала ему: "добрый день". Дед загляделся на нее, даже глаза вытаращил на ее свежее лицо, которое будто аж пылало жаром.
— Чья ты, молодица? Что-то ты мне незнакома, — спросил дед у молодицы.
— Конечно, незнакома, потому что я давненько ушла из Трушек на службу в Киев, а вот только что вернулась к отцу, — сказала молодица и крутнула глазами раз в одну сторону, а второй — в другую.
— Чья же ты? Как тебя зовут? — спросил дед.
— Я дочь Петра Смолянки, а зовут меня Сиклета.
— Так ты Смолянковская! Я помню тебя, когда ты была девушкой. За кого же ты вышла замуж?
— Да ни за кого, — сказала Сиклета и от стыда опустила глаза вниз, и переложила коромысло с сорочками с одного плеча на другое.
— Гм!.. Так ты служила в Киеве… Наверное, девушкам очень весело в том Киеве? — отозвался дед.
— Эх! Весело ли, не весело, а я буду и десятому заказывать, чтобы не шли на службу в тот Киев.
Сиклета тяжело вздохнула и замолчала.
— Так ты с ребенком вернулась к отцу или ребенка оставила в Киеве? — спросил дед, догадавшись, что Сиклета была покрыткой.
— На кого же мне оставить ребенка в Киеве? Пришла к отцу с ребенком, да и живу у него. А куда же мне деваться на божьем свете. Работаю и на себя, и на отца, — сказала Сиклета.
Сиклета еще раз перекинула коромысло с бельем с плеча на плечо, будто играла с ним, блеснула на деда глазами, крутнула ими в одну сторону и в другую и промолвила:
— Прощайте, дед!
— Прощай, бедняжка! — ответил дед и не сводил с молодицы глаз, пока она не перешла через небольшую леваду, мелькнула под хатой и нырнула в гущавину садка, словно утонула в зеленых ветвях слив и вишен.
Дед все смотрел на ее высокую и телистую фигуру, пока она не исчезла из глаз.
"Ну и бравая же молодица! Прошла с коромыслом под хатой, словно воз со снопами проехал", — подумал дед и пошел на пасеку, прицмакивая губами.
Дед Грицай взял струг и топор и принялся мастерить возле старых ульев, приставлял новые днища к старым ульям, обновлял снози, а у него из головы не выходила краснолицая Сиклета. Он поднял глаза, а она все будто стояла за пасекой на тропинке с коромыслом на плечах и смотрела на него большими черными льстивыми глазами. Дед кинул глазами на вербы и снова будто перед его глазами закраснелась калина сквозь редкие вербовые ветви. Ему казалось, что за теми вербами снова зазвучит здоровый Сиклетин голос.
Дед снова принялся выстругивать снози. А красные Сиклетины щеки снова замаячили перед его глазами между белыми тонкими снозами. Он взглянул на хату: под белыми стенами будто двигалась полная, плечистая Сиклета и нырнула в зеленую гущавину.
— Тьфу на тебя, сатана! — аж плюнул дед в сторону. — Вот вцепились в меня эти красные щеки да черные глаза, словно раки впились в меня клешнями.
Дед снова принялся строгать и сам не заметил, как замычал старческим голосом какую-то песню. Он быстро опомнился.
— И мерещится же такое старому! Еще и песни затянул! Хорошо, что Оникий не слышит, а то и этот прицепился бы и впился в меня, как рак клешнями. Вот какая напасть, да еще и на старости лет! Отцепись от меня, сатана!
А сатана не отцеплялась и все тревожила да шевелила дедовы думы, дедовы глаза, будто перед ним летали и жужжали кусливые спасовские мухи и слепнями лезли ему в глаза.
На другой день было воскресенье. Дед Грицай не пошел в церковь. Как только люди вышли из церкви, баба Хивря подала обед. Дед пообедал, вышел и сел на завалинке.
Лето разгоралось. День был солнечный, пышный, горячий. Солнце заливало золотым маревом леваду, садок, вербы и огороды. На сплошных огородах зацвели подсолнухи, словно на зеленую ботву посыпались с неба небольшие солнышки и засыпали огороды желтыми кружками, похожими на солнце. Травяные кузнечики аж трещали в траве. Соловьи аж заливались в вербах. Где-то далеко куковала кукушка, и ее мягкое, но звонкое кукование было слышно среди свиста, крика и щебета пташек. Горячий и влажный воздух вливал в тело силу, здоровье, веселил сердце. Дед почвалал через леваду и стал возле речки. Смотрит он: через огороды, потихоньку, тихой походкой двигалась, словно плыла, какая-то молодица, по руки утонувшая в зеленых листьях кукурузы.


