Она моя. Какой интересный роман! И как быстро дошёл он до счастливого конца!" — подумал Селаброс.
— Вы так засмотрелись на долину? Какая пышная долина! Есть на что засмотреться, — сказал Селаброс. — Если бы ещё здесь по одну сторону долины было море… Я люблю море, может, потому, что вырос у моря.
— И я люблю море, — отозвалась Мурашкова, едва уняв своё сердце. — Я не люблю этих мелочей красоты природы, этих листочков и цветочков. Люблю великое море, как люблю высокие поэмы гения.
— Вы любите великие думы, высокие порывы человеческого разума? Пылкие порывы сердца? Так? — спросил у Нади Селаброс.
Надя помолчала и подумала.
— Люблю и высокие порывы человеческого разума, и высокие порывы человеческого сердца, — сказала Надя, — но больше всего люблю разумное и полезное дело.
— Однако вы служите в банке и копаетесь в скучных цифрах? — спросил у неё Селаброс.
— Эта служба совсем никудышная, сушит меня, словно летняя жара землю. Но должна служить, хлеб зарабатывать, — сказала Надя.
— Душит она и меня. Я чувствую, что призван к какой-то более широкой и высокой деятельности, — сказал Селаброс.
— К какой? Умственной, поэтической или практической? — резко поставила вопрос Мурашкова.
Селаброс чуть было не проговорился: "К практической, материальной", — к чему он и в самом деле имел врождённую склонность, но спохватился и только махнул рукой: понимай, мол, как лучше.
— Пойдёмте немного пройдёмся, — сказал Селаброс и встал с лавки. Надя тоже встала. Она немного успокоилась. Румянец слегка пригас на щеках.
— Как пышно разрослась эта аллея! Пойдёмте по аллее, — сказал Селаброс.
Они пошли по аллее старых грецких орехов, стоявших длинными рядами над самой горой. Орехи совсем распустились. Вся аллея была пронизана вечерним красным солнцем и светилась насквозь. Молодая листва пахла дурманящим ароматом.
— Величие! Ой, величие! — начал Селаброс. — И я люблю его во всём: и в жизни, и в поэзии, и больше всего — в поэзии человеческого сердца. В человеческой красоте, в девичьей красоте, в девичьем сердце есть много высокого, поэтического.
Надя почувствовала, что сердце у неё будто замирает.
— Девичья красота — это высшая красота в мире, высшая поэзия. Все великие творения гениев тем и велики, что гении лучше всего заметили эту красоту: и красоту девичьего лица, и красоту души, тонкой, чувствительной, — говорил Селаброс, ступая тихой походкой под широкими нависшими ветвями старых орехов.
— Вы человек далёкого Востока, сын классической Греции, — несмело отозвалась Надя, и голос её едва было слышно.
— Видел я на своём веку девичьи уста: классические, выразительные, изогнутые, с ямочками посредине, красные, как полевой мак, полные, сочные, как спелая черешня. Улыбнутся они, из-под них блеснут белые мелкие зубки, словно две ниточки жемчуга. Что-то душистое есть в этих устах; каким-то ароматом пахнут они, словно пучок майской розы в белом букете ландышей. А как разгорятся они жаром, любовью, как раскроются от жажды любви, чувствуешь от них будто дыхание тропических цветов, сладкое и пьянящее, как запах цветов померанца, туберозы, датуры…
Надя прислушивалась; её заинтересовали поэтичность и красноречие Селаброса. "Но о чьих это устах он говорит? — подумала она. — Где-то он их видел… наверное, в Одессе. Зачем же он говорит мне о чужих устах, а не о моих…"
У Мурашковой сдавило в груди. Сердце словно замерло.
— Видел я девичьи глаза и никогда не могу их забыть, — снова начал Селаброс, — в них есть будто отблеск красоты и пышности природы, и вместе с тем в них проявилась вся красота человеческой души: в этих глазах то светит весёлый свет ранней зари, то грустный блеск вечерней звезды, то горит горячий луч солнца… Слетит радость на сердце — и из глаз льётся весёлый свет, сыплется искрами, дрожит маревом; упадёт грусть на сердце, и выступит в глазах слеза — свет мерцает, словно луч солнца в каплях росы; когда запылает сердце любовью, тогда глаза загораются, горят огнём. Эти глаза манят, как мечта, и чаруют, как поэзия, и веселят душу, словно майский день, и жгут пламенем лета. Веки блестящие, розовые; ресницы длинные… Ой глаза, глаза! Кто видел вас однажды, тот вовек вас не забудет.
Селаброс замолчал и искоса взглянул на Надю.
"О чьих это глазах он твердит? Он смеётся надо мной или дразнит меня? — подумала Надя, слушая поэзию Селаброса. — Он меня не любит, говорит о чьих-то глазах, не о моих. Неужели я ошиблась?"
Мурашкова чувствовала, что гнев приливает к её сердцу, душит в груди. Она взглянула в глаза Селабросу, и её глаза сверкнули молнией. Селаброс, очевидно, любовался этим острым блеском её глаз, как артист любуется тонкими сумерками на картине.
— Вы знаете, о чьих глазах я сейчас говорю? — спросил Селаброс спустя немного.
— Нет, не знаю! — отозвалась Надя, будто прошептала.
Селаброс замолчал. Они шли дальше по аллее. Со старых ветвистых орехов нависали длинные необрубленные ветви. Продолговатые свежие листья, словно капли, свисали массами и задевали их по щекам, по плечам; их головы до плеч были будто окутаны зелёной душистой листвой. Аллея ныряла в тень от горы.
— Вы разве не знаете, о чьих глазах я сейчас говорю? — снова спросил Селаброс.
Он нарочно разжигал её сердце, чтобы поразить неожиданностью.
— Откуда я могу знать? Кто знает чужую душу? — сказала Надя уже сердито.
— О ваших глазах! — сказал Селаброс, и с этими словами он обнял её за талию и начал горячо целовать в глаза, в уста, в щёки.
Надя словно одеревенела, стояла на одном месте.
— Пойдём дальше, моя милая, моя дорогая! — сказал Селаброс, взяв Надю за руку, и хотел вести её дальше по аллее. Надя стояла на одном месте; она ещё не совсем опомнилась.
— Пойдём дальше! — сказал Селаброс.
— Не пойду! Пустите меня! — зашептала она и, оглянувшись назад, только тогда совсем пришла в себя. В аллее не было видно ни души.
— Пойдём скорее! Там нас никто не увидит! — сказал Селаброс и силой потянул Надю за руку. Она пошла за ним, как неживая.
Аллея густела. Необрубленные ветви свешивались низко и задевали их обоих за голову, за руки. Нужно было наклоняться, чтобы пройти дальше. Тропинки дальше не было: там никто никогда не гулял. За аллеей виднелась чаща кустов, оплетённая одичавшим виноградом. В аллее была густая тень. Густое руно зелёной листвы и ветвей заслоняло аллею сверху донизу, как плотная зелёная занавесь. В конце аллеи, в чаще, была словно тёмная ночь.
— Не пойду дальше! — сказала Надя.
— Ты меня не любишь? — спросил Селаброс.
— Люблю, но дальше не пойду, — сказала Надя и начала вырываться.
— Иди или не чаруй меня глазами! Твои глаза — острый нож для моего сердца! Я отдам за них всю жизнь. Не жги меня глазами!
Селаброс снова внезапно обнял её и осыпал горячими поцелуями её глаза, щёки, уста. Надя вырвалась из его объятий. Ветка зацепила шляпу на голове Селаброса и сбила её. Он наклонился, чтобы поднять шляпу. Надя в беспамятстве крутанулась и быстрым шагом поспешила назад, без памяти в голове, словно ослеплённая. Селаброс разозлился, погнался за ней следом и едва успел её догнать.
"Нет, это не молдаванка! До конца романа с ней не скоро дойдёшь. Придётся или хитрить умнее, или прикинуться, что буду её сватать. Без неё не могу жить, не могу дышать", — думал Селаброс, спеша вдогонку за Мурашковой.
Надя повернула с аллеи к выходу. С одной стороны росла целая роща ветвистых уксусных акаций с голыми стволами, с широкими пучками лиственных верхушек. Между акациями виднелись лавки; на лавочках сидели какие-то пани. Надя увидела их и пошла рядом с Селабросом обычной походкой. Она уже совсем пришла в себя, и ей казалось, будто где-то был пожар и она бегом выбежала из огня, словно обожжённая. Селаброс довёл её домой. Оба не произнесли между собой ни слова. Прощаясь с Надей, он посмотрел на неё пристальным, долгим взглядом, будто хотел набраться того огня, что пылал в её глазах.
Надя пришла домой и застала там Саню и Махновскую.
— А что же говорил тебе Селаброс? — спросила у неё Саня.
— Ат! Всё о принципах! — нехотя сказала Надя.
— Вы же, кажется, совсем сошлись в направлении и в принципах, — сказала с недоумением Саня.
— Где там сошлись? — сказала Надя.
С тех пор Надя боялась сама выходить на прогулку. Селаброс следил за ней, словно её тень. Вскоре после этого Саня с мачехой и сестрой собирались выехать в Одессу купаться в море. Надя надумала тоже поехать с ними, чтобы убежать и спрятаться от настырного и нахального Селаброса. С тех пор она боялась, как огня, его пылкого сердца, боялась встретиться с ним наедине.
"Пусть пройдёт немного времени; может, и моё сердце утихомирится, если я не буду его видеть, — думала Надя, уезжая в Одессу. — Или пригаснет моё сердце, или сгорит от своего огня".
III
В половине июня в Одессу приехали купаться в море два кишинёвских молодых учителя гимназии: Виктор Титович Комашко и Михаил Фёдорович Мавродин. Был тихий душный вечер. Комашко и Мавродин искупались в море и шли прибрежной улицей, которая вилась вдоль моря вокруг залива. От угольных складов поднималась чёрная лёгкая пыль и осыпала политую, мокрую улицу. Мостовая из тёсаного камня чернела от чёрной пыли, словно пашня. Воздух был горячий, как в натопленной хате. Пахло портом: тяжёлым духом тёплой морской воды, смолы, каменного угля, дыма от паровиков железной прибрежной дороги. С политой мокрой мостовой поднимался пар. Паничи дошли до широкой каменной лестницы, спускавшейся с пологой невысокой горы, словно широкое разостланное полотнище. Повсюду по лестнице слонялись паны с простынями в руках, обвязанными ремешками, пани с хорошенькими плетёными корзинками в руках, из которых выглядывали вышитые рушники и тонкие простыни. На верхних ступенях вверху сидели густыми рядами няньки с детьми, мамки и всякие мещане, словно куры на насесте. Паничи вышли на верх лестницы, словно взобрались на какую-то башню: они аж обливались горячим потом.
— Сядем здесь возле кофейни и напьёмся чаю, — сказал Мавродин, — нет сил идти домой.
— Так и сядем, — отозвался его товарищ Комашко, отдуваясь, — у меня всё тело разморило.
Они сели возле столика, стоявшего с самого края недалеко от лестницы, возле самого каменного низкого парапета. Парапет стоял над каменной стеной, а под стеной на террасе горы возле самой лестницы расстилался парк из хилых акаций; в садике желтели дорожки и тропинки, что вились к летнему деревянному театру.


