Рядом с ней шла Надежда Мурашкова. Комашко увидел панн, вскочил и побежал им навстречу; следом за ним пошёл Мавродин. Поздоровавшись с паннами, они попросили их сесть за стол. Саня ступила на дорожку между двумя рядами стульев и столов, потом словно вспорхнула по дорожке живо и проворно и будто упала на стул. За ней, словно вдогонку, степенно шла Мурашкова; она села возле стола рядом с Саней.
Комашко повеселел. Глаза у него засветились. По его нервам, ослабленным морским купанием, будто ударил живой электрический ток. Мавродин мигом побежал в кофейню и велел подать паннам чаю.
— Ой, Виктор Титович, нет ли у вас, часом, очков? — весело спросила Саня.
— Зачем это вам очки? — спросил Комашко. — В Кишинёве вы их никогда не цепляли на нос; разве за эту неделю состарились?
— Вот перешла бульвар, да как взглянула на наряды одесских дам, так чуть не ослепла! — сказала Саня. — Пёстро, красно, зелено, жёлто, сине и всяко-разно. Идёт навстречу нам здоровая, дородная купчиха-еврейка. Разрисована и размалёвана, словно индийский идол. Я на её фигуре насчитала восемь цветов! Подумайте сами: платье ярко-красное, накидка тёмно-зелёная, на шее низка толстых круглых кораллов и большой золотой медальон на толстой золотой цепочке, ещё и сверху розовая лента с длинными концами до пояса; на груди синяя лента: через всю грудь до пояса болтается золотая цепочка, а посреди груди сверху на пуговице она прицепила золотые часы, словно орден какого-нибудь индусского льва или тигра. На голове чёрный парик с начёсами, а на парике копна жёлтых и красных роз, а сверху торчит чёрное перо. Прикиньте к этому белые башмаки с серебряными застёжками — и выйдет американский парадный индеец! Ну и вкус в одежде у здешних дам! Словно в Константинополе или вроде того.
— Смесь восточных и европейских рас — смесь и европейского с турецким, — сказал Комашко.
— Да какие богатые, неэкономные наряды! — отозвалась Мурашкова. — Купеческая Одесса не знает экономии.
— Вот уж, наверное, принципов под тем париком и страусовыми перьями! — сказал Комашко.
— О, наверное, много: принцип кукурузы, принцип пшена, принцип гречки, принцип половы — и господствующий принцип наряда библейской Савской царицы, — сказала Саня. — Это один принцип, который со времён Соломона и Савской царицы, наверное, только и дошёл до наших времён неизменным.
— Вы такая пылкая защитница женского вопроса и нападаете на дам, — сказал Комашко.
— В чём, в чём я защитница женского вопроса, только не в этом; это оставляю кому-нибудь другому. Я в своём сером добре выбежала на прогулку среди них, словно серый волк из леса, ведь говорят же: "Что серо, то и волк", — сказала Саня и весело расхохоталась.
— Хорошо вы описываете, ей-богу, хорошо! — сказал Мавродин.
— Пишут же парижские газеты о дамских нарядах на больших аристократических балах, — сказала Саня. — Если бы у нас был такой обычай, то одесские газеты имели бы богатейший материал. Не срисовал ли, часом, Флобер в своём "Искушении святого Антония" с одесских дам Савскую царицу, явившуюся в мечтах святому Антонию в фиваидских пустынях?
— А у нас в Одессе есть таки немало Савских цариц, — отозвался Мавродин. — Вон, взгляните, идёт их целая стайка, а вон там за столом сидят аж четыре!
Саня замолчала и немного нахмурила брови; она не могла вынести, когда какой-нибудь панич говорил что-то нескладное о женщинах, или смеялся, или даже критиковал их.
— Надо бы уговорить Селаброса; вот он и описал бы их в какие-нибудь газеты! — сказал Комашко. — Эта работа как раз подошла бы ему.
Мурашкова бросила на него взгляд и почувствовала, будто он пустил в неё острую стрелу и та стрела попала ей куда-то в самое сердце; она ощутила, что в груди у неё где-то защемило остро и больно. Глаза у неё стали сердитые, брови нахмурились.
— Ты, Саню, и сама описала бы не хуже Селаброса, — отозвалась Мурашкова.
— Если бы я начала писать, то писала бы не из одной чернильницы, — сказала Саня.
— Одной чернильницы вам было бы мало? — спросил Комашко.
— Чтобы описать этот наряд с маленькой, видите ли, иллюстрацией, я поставила бы на столе штук восемь чернильниц, да с разными красками, — сказала Саня, — начала бы писать сверху, то есть с головы, чёрным, потом жёлтым, потом красным, дальше золотым, дальше синим, ещё дальше зелёным, а внизу нарисовала бы красные чулки в серебряных башмаках и подписала бы: "Это индийско-одесская благородно рождённая маркиза от кукурузы, овса и рапса!" И послала бы в "Новороссийский телеграф".
Саня расхохоталась, за ней расхохотались все. Одна Мурашкова даже не улыбнулась.
— Саню! Бога ради! Чего это ты так разошлась? — с укором отозвалась Мурашкова.
— Это на меня, видишь, слетел поэтический дух с одесского бульвара, — сказала шутливая Саня. — Нашло на меня поэтическое творчество, которого я в кишинёвской пыли в себе не чувствовала.
— Может, вы приехали лечиться купанием от какой-нибудь слабости? — спросил у Сани Комашко.
— Боже сохрани! Я совершенно здорова. Но не думайте, что я приехала на купание, как ездят наши степные помещики, чтобы утопить скуку в море, — сказала Саня. — Эта забава стоила бы недёшево и была бы похожа на панские причуды.
— Я и не думаю так, — сказал Комашко. — А хоть бы и так! Почему же не поехать и не позабавиться тому, у кого есть свободное время, у кого есть на что забавляться.
— Моя мачеха страдает нервами, и врачи послали её на море лечиться купанием, а она взяла меня и сестру с собой, — сказала Саня. — Папа приедет к нам недели через две, потом будет навещать нас, потому что ему нельзя бросать службу в канцелярии.
— Тебе, Саню, надо бы таких лекарств, чтобы ты стала не такая весёлая, — отозвалась Мурашкова.
— Вот погоди! Как начну купаться, то, наверное, потеряю в море половину весёлости, потому что от морской воды сначала человек становится слабосильным, — сказала Саня, — тогда сядем, надуемся да и будем молча смотреть друг на друга, — сказала Саня.
— Лучше не надувайтесь, потому что весёлость вам больше к лицу, — сказал Комашко. — Долго ли будете купаться в поэзии, то есть в море?
— В поэзии — готова купаться весь век, а в море, наверное, до самой осенней поэзии, — сказала Саня.
"Ты сама вся поэзия, и поэзия разумная, высокая, как поэзия великих гениев, — подумал Комашко и едва сдержал вздох в груди. — Для меня ли ты будешь светить, развеселишь ли мою жизнь своей поэзией, или, может, на другого спадёт твой свет?.."
Комашко задумался и молча любовался весёлыми Саниными глазами, ловил каждое её движение, ловил каждое её весёлое слово. Всё, что она говорила, казалось ему в сто раз интереснее, веселее и умнее. Он слушал её разговор и не мог наслушаться, словно слушал какие-то мелодии, звонкие, весёлые, чарующие, которые будто сыпались жемчугом, как радостные мелодии Моцарта.
— В каком же месте вы думаете купаться? — спросил у Сани Комашко.
— На Большом Фонтане. Мы уже сняли комнаты в монастырской гостинице, недалеко от моря, возле самого монастыря, — сказала Саня.
— А вы одна приехали? — спросил Мавродин у Мурашковой.
— Одна. Моя мать нездорова. Я с Саней буду жить на Большом Фонтане, в той самой гостинице, — отозвалась Мурашкова.
— А мы купаемся здесь, в самой Одессе, — отозвался Комашко Сане.
Ещё никогда Саня не казалась ему такой красивой, как в этот вечер. В лёгком сереньком наряде, в соломенной шляпе с ярко-синими незабудками, с голубой ленточкой на одном плече, она вся словно сияла и веселила Комашко, как тёплый луч весеннего солнца. Ярко-синий цвет очень подходил ей к лицу.
Комашко заметил, что Саня обрадовалась, увидев его. Она говорила с ним приветливо, смеялась, шутила. Саня и правда не скучала по нему. Ей нравились его широкое образование, новые взгляды и убеждения. Она любила разговаривать с ним, слушать его интересную речь, но до того времени… искренне любила только его душу и ум. Нравились ей только живые, большие, умные карие глаза и его стройная ровная фигура.
Дальше пошёл обычный разговор об одесских и кишинёвских знакомых. Все были свободны от работы, все выехали отдыхать и гулять, все были молоды, оттого были весёлы и счастливы.
На бульвар нахлынула публика, словно полились волны с моря. Народу набилось так много, что едва можно было протолкнуться. Прислуга в кофейне бегала, суетилась, словно несамовитая; в её руках будто летали стаканы с чаем и кофе, кружки пива, тарелки мороженого.
Вечер догорал. Залив стал тёмно-розовый. Духота спадала. С моря потянул свежий, тихий ветерок, словно тихо махнул крылом и принёс с собой свежесть, морскую влажность и влил в утомлённых, будто увядших от жары людей бодрость. Стало легче дышать; все как-то повеселели и приободрились.
Между столами неожиданно появился Аристид Селаброс: он издали увидел Мурашкову и своих кишинёвских знакомых.
Селаброс подошёл к столу и поздоровался с паннами и паничами. Мурашкова подала ему руку и вся будто вздрогнула. Красная лента на её груди затряслась. Она вспыхнула. На щеках и на висках выступил густой румянец. Селаброс сел напротив неё, взглянул ей в глаза и улыбнулся. Из-под его маковых уст блеснули два ряда белых ровных крепких зубов. Глаза стали ласковые, сладенькие, и его лицо стало будто сладенькое.
Мурашкова взглянула на него, на полные губы, и глаза у неё заиграли, посыпали искорками. Она тотчас прикрыла их розовыми веками, чтобы не выдать тревоги своего сердца перед подругами.
"Каким образом Селаброс узнал, что я поехала в Одессу? Я ему о своём намерении ничего не говорила, нарочно не говорила: выехала ночным поездом тайно, украдкой, чтобы он об этом не знал. Я боялась своего пылкого сердца; боялась горячей любви Селаброса, как бури, боялась сойтись с ним наедине, в чужом городе, среди чужих людей…"
Она думала и тревожилась и за себя, и за него, а больше всего за свою репутацию. Румянец сошёл с её лица. Селаброс всё-таки выследил, как она выехала в Одессу, и сам отправился вслед за ней.
— Ваша мама велела передать вам поклон, — произнёс Селаброс, глядя жадными глазами в глаза Мурашковой, как очень жадные дети смотрят на конфеты.
— Спасибо вам. Мама здорова? — спросила она.
— Здорова, — сказал Аристид. — Долго ли будете жить в Одессе? Где вы нашли себе пристанище?
— Как долго будем жить в Одессе, я и сама ещё не знаю. Будет тёплая вода в море — будем купаться, а если вода надолго похолодает, то и вернусь домой, — сказала Мурашкова, но о своём жилье она нарочно не сказала.
Разговор между ними оборвался, как нитка, неожиданно перерезанная ножом.


